За одно только убийство губернатора ему, конечно, грозила петля. Думать об этом было и тяжело и больно. Но примешивалась еще мысль, которую Михайлов не смел высказать товарищам. Смутное подозрение – он сам его стыдился – мучило Михайлова: Гришка – человек порывистый, легко поддающийся настроению, а ожидание смерти в одиночке не всем дано вынести… Михайлов противился своим подозрениям, но с трепетом дожидался очередной встречи с ангелом-хранителем из Третьего отделения. Однако жандармское управление в Одессе покамест не давало никаких сведений в "святая святых" на Пантелеймоновской улице, хотя там живо интересовались ходом следствия… Впрочем, заботиться и думать приходилось Михайлову о стольких вещах, о стольких людях, что он порою и забывал про Гришку…
Домой, в свою уединенную комнату, новый постоялец г-жи Горбаконь возвращался поздно. Затворив дверь, пил чай и что-то помечал в записной книжечке. Засыпал по-солдатски – бурным сном. А под подушкой грелись револьвер и стальной кастет.
Поднимался Михайлов спозаранку, и первое, что видел, – лист бумаги над постелью: "Не забывай своих обязанностей".
Он завтракал наскоро и отправлялся в "дозор".
* * *
Гостиная, она же столовая, была обставлена приличной мебелью, той, что называлась "немецкой", украшена копией с картины Зичи "Демон и Тамара".
В соседней комнате стоял нежилой, тяжелый, острый запах. На дубовой этажерке теснились английские и немецкие книги по пиротехнике, номера "Артиллерийского журнала". На столе помещались колбы, лабораторные весы, реактивы. И еще один стол – со слесарными инструментами, паяльной лампой, кусками жести и меди.
Кибальчич обернулся:
– Уже утро?
– "Счастливые часов не наблюдают"? – Михайлов ласково тряхнул руку Кибальчича, ощутил на ладони бугры мозолей. – Осмелюсь обеспокоить, господин главный техник?
– Беспокой, – милостиво согласился Кибальчич и отвернулся к столу с инструментами. – Беспокой, но наперед скажу: кислоты мало.
Михайлов нахмурился:
– Андрей ведь еще в среду обещал?
– Обещанного три года ждут, а мне некогда, – рассеянно ответил Кибальчич, нагибаясь над столом и позвякивая ретортой.
– А скажи, он все еще от Штоля возит?
Кибальчич пожал плечами, сутулые лопатки его двинулись, топорща жилетку.
– Кажется…
– Ты вот что, Коля, ты ему скажи, чтоб сменил аптекаря. Все Штоль да Штоль, пора и честь знать: выследят.
– Скажу. Прощай.
– Ну что делать! Прощай. Аудиенциями не балуешь.
С Якимовой, хозяйкой динамитной мастерской, тоже недолго беседа длилась. Он спросил о деньгах; Аннушка смущенно потупилась.
– Ладно, – буркнул Михайлов, – добавим. А ты… того… аккуратней, друг дорогой.
– Скупей скупого, – заверила Аннушка. Ямочки на круглых ее щеках задрожали.
– Чего ты? – удивился Михайлов. И укоризненно улыбнулся: – Ну, ей-богу, гимназия.
– Послушай… Говоришь – "аккуратней". Да? А знаешь, чем мы тут вчера ужинали? Нет? Слушай. Пошел это наш почтеннейший вечерком прогуляться. Мочи нет, как головушки наши растрещались от всей этой химии. Ну собрался. А я и догадайся попросить: купи, дескать, чего-нибудь к ужину. "Хорошо", – говорит. Гулял, гулял, возвращается и с эдаким победительным видом вручает кулек. Разворачиваю… Что ты думаешь? – Она прыснула. – Ни в жизнь не догадаешься. Морошка! Морошки купил, и вся недолга: ужинай, красавица.
Михайлов не рассмеялся. Глаза его повлажнели, он понизил голос:
– Золотое сердце… Я тебе секретно: из наших – самое золотое сердце. У него да вот еще у Сони Перовской… Тихоней был в гимназии… Что? Да-да, вместе учились, в Новгород-Северске. Тихоня и книжник, но дважды едва не вылетел из гимназии. Один раз за то, что учителя, подлеца и взяточника, подлецом и взяточником окрестил при всем честном народе; в другой – за то, что закатил плюху квартальному, тот мужика на улице колотил… – Михайлов вдруг глянул на часы, заторопился и уже в прихожей менторски напомнил: – Деньги будут, но гляди, хозяйка: экономия – первое счастье в домоводстве.
– Известно. – Аннушка поклонилась с комическим смирением.
Михайлов вышел на улицу и, закуривая, прикрывая от ветра спичку, настороженно, из-под нависших бровей, огляделся: "хвоста" не было…
* * *
… На Московском вокзале молодого человека, смахивающего на офицера, хотя он вовсе не принадлежал к "военной косточке", встретили господин и дама.
Все трое, затесавшись в вокзальную толпу, перемолвились о чем-то, чемодан приезжего перешел в руки встречающего господина, и на том все, кажется, кончилось.
Еще не улеглась сутолока, обычная на дебаркадере у вагонов курьерского, еще артельщики с багажом выпевали свое: "Па-а-азволь, па-а-а-зволь…", еще слышалась гулкая одышка локомотива, когда уж Михайлов с Перовской пересекли Знаменскую площадь.
Чемодан был чертовски тяжелым. Михайлов взмок. Он, однако, не стал раздеваться в той узкой и длинной комнате, где белел листок с надписью: "Не забывай своих обязанностей!" Он мазнул тылом ладони по мокрому лбу, пританцовывая от нетерпения, принялся распаковывать чемодан. Вид у него был такой, что Перовской вспомнилась иллюстрация к "Скупому рыцарю".
Не золото блеснуло в жадные глаза Михайлова, а тусклая белесость свинца. В аккуратных холщовых мешочках лежали новехонькие типографские литеры.
Михайлов топнул ногою:
– Ай да Денисушка!
Спустя четверть часа, поделив "добычу", Софья и Михайлов разными дорогами отправились в Саперный переулок.
В доме десять по Саперному жили супруги Лысенки.
"Разлюбезные господа, – толковали дворники. – Такие уж из себя обходительные. А он сурьезный-пресурьезный и, видать, ученый: очки золотые… Ученый-то ученый, а тоже губа не дура: ка-акую малину на себе обженил".
"Разлюбезные господа" были и не Лысенки, и не супруги. Обладателя золотых очков (а сверх того и добротной шубы) звали Николай Бух. Держался он с медлительной важностью, как и приличествует сыну тайного советника, а за этой почтенной статью крылся рассудительный, невозмутимо-спокойный конспиратор. Что ж до "малины", то Соня Иванова действительно была из тех, о которых говорят "цветущая молодость", и, глядя на эдакий бутон, решительно нельзя было предположить в ней человека, сидевшего в тюрьме, сосланного в ссылку и из ссылки бежавшего.
Увы, ни домохозяин, ни дворники, усердные соглядатаи, ведать не ведали не только подноготную господ Лысенков, но и того, что в квартире живут еще мастера-типографы: Лубкин, шустрый, нетерпеливый коротыш, носивший по причине своего тонюсенького голоса кличку "Птаха", и волоокий весельчак Цуккерман.
Ивановой и Буху, владельцам паспортов, случалось показываться в городе по всяческим типографским делам, а Лубкин и Цуккерман были "беспачпортными бродягами в человечестве".
Правда, однажды в месяц и "беспачпортным" удавалось глотнуть свежего воздуха. Выпадал такой красный день, когда домохозяин присылал полотеров. Накануне в квартире начиналась суетня, будто ждали не полотеров, а богатых родственников. Надо было упрятать шрифт, ни много ни мало – двадцать с лишним пудов. Надо было станок печатный разобрать, впихнуть в шкап. И подмести во всех комнатах так, чтоб ни свинцовой пылинки. И лишь после "аврала" Лубкин и Цуккерман с видом школяров, отпущенных на каникулы, отправлялись в город.
Худо приходилось в затишке. Когда ни набирать, ни печатать, тут-то и плывут, клубятся мысли о том, что типографию давно ищут, что сколь, мол, веревочка ни вьется… Попадись они, типографы, не видать уж им белого света до гробовой доски.
В такие порожние и оттого особенно зловещие недели один лишь Бух хранил стоическую невозмутимость. Толстый увалень, вздев золотые очки, лежал на ворсистом колком диване и с величайшим удовольствием, почмокивая, читывал французские романы.
Цуккерман завистливо косился на Буха: "Ишь, Пьер Безухов!" Бух не отвечал, он был далеко. Цуккерман, вздохнув, приставал к Ивановой:
– Споем? Тихонько-тихонько. Ну, давайте, а? Не стыдись, светик.
"Светик" стыдился, у "светика" не было слуха. Но Цуккерман затягивал, и она подпевала, конфузясь своего неверного голоса.
Лубкин, как ехидничал Цуккерман, хоть и был Птахой, однако не певчей, а посему изобрел собственный способ убийства времени: хватал тряпку, таз с водою и неумело, размазывая грязь, мыл полы. Покончив с этим, принимался за самовар, кастрюли, миски. И достигал недостижимого – все блестело новым блеском, как в посудной лавке.
Да уж как умели, так и изворачивались. Но все ж Соне Ивановой не терпелось "учинить бунт". Для того ли, скажите на милость, бежала из ссылки, чтоб сиднем сидеть в четырех стенах? А товарищи тем временем, наверное, готовят второе издание московского взрыва!
Соня взбунтовалась. Михайлов дал ей выговориться. Глаза у него были как льдинки. Он отчеканил:
– Главное, кума, дисциплина воли. Личность должна подчиняться организации.
Соня возражала бурно, негодующе, пылая. Он пропустил ее тирады мимо ушей.
– Иначе, кума, у нас не организация, а кисель будет. И вот что я тебе по чести скажу: если б мне поручили писать стихи… – Он усмехнулся. – Вникни: я и стихи! Понимаешь? Ну вот. Я бы писал стихи, хоть бы и знал, что выйдет ни к черту.
В ту минуту Иванова почти его ненавидела: "Педант… Бездушный педант…" Но Михайлов вдруг взял ее руку, накрыл ладонью и с особенной своей улыбкой, за которую ему все можно было простить, добавил:
– Поверь, дитя, газета – тот же динамит.
Но вот (как всегда, словно б нежданно) приносили в Саперный материалы очередного номера. Тотчас летели прочь французские романы, толстый увалень Бух словно бы терял в весе, и уже не пел Цуккерман, и уже не хватался за мытье полов Птаха, а Соня забывала свое постылое затворничество.
Лубкин и Цуккерман будто не литеры укладывали, а таинство свершали. Первый оттиск озирали они придирчиво и благоговейно, а потом переглядывались с горделивой скромностью. Работа была не только тщательной, но изящной, как в лейпцигских типографиях. А набирали и сверстывали в комнатной печатне не листовочку, а два десятка двухколонных полос формата еженедельника. Не десяток, не сотню экземпляров оттискивали – три тысячи. И вдобавок – на особо прочной бумаге – в подарочек государю императору.
Неизвестно, удостаивал ли царь вниманием "Народную волю", как в свое время герценовский "Колокол", но Третьему отделению он не раз пенял: пора прихлопнуть "осиное гнездо", не в Лондоне оно, дескать, а тут, в столице.
Типографы, однако, все никак не давались тайной полиции, хоть жили они и работали совсем неподалеку от тюрьмы на Шпалерной и от жандармских казарм на улице Надеждинской.
А пока шли усиленные розыски, "Народную волю", с ее передовицами, очерками "внутреннего обозрения", "хроникой преследований" и воззваниями, читали в университете и в Технологическом институте, за Нарвской заставой и на Шлиссельбургском тракте, в Москве и Харькове, в Одессе и Киеве.
* * *
Сидели у стола. Светила мирная лампа. Пили чай. За окнами густело зимнее ненастье.
Славные молодые люди. Таких видишь в читальнях и в концертах, а то – почему бы и нет? – в бильярдной.
Никому из них и тридцати не минуло, на круг – двадцать пять, ровесники, погодки. И все они состояли в прежних кружках – чайковцев, группы "Свобода или смерть", "Земля и воля", цюрихской колонии русских эмигрантов… Недавно еще "ходили в народ". Многим довелось трястись на телегах рядышком с молчаливыми стражниками; многим приходилось сиживать за решеткой, уносить ноги из ссылочной глухомани, в которой Русь-матушка никогда, слава богу, недостатка не испытывала.
Теперь они создали настоящую боевую организацию со своим центром – Исполнительным комитетом, со своими, правда еще тощими, кружками не только среди учащихся, но и среди заводских.
Никто при аресте не смел признать себя членом Исполнительного комитета. Агентом – можно. Но не членом комитета. И вовсе не с целью облегчить вину. Провалы неизбежны, это уж как аксиома. Пусть возьмут одного, другого, третьего. Но Исполнительный комитет, возвестивший свое существование громовым манифестом на Московско-Курской железной дороге, остается неуловимым и вездесущим – карающий трибунал революции.
По молчаливому уговору и в самом комитете, среди тех молодых людей, что собрались нынче на Гороховой, осведомленность каждого в каком-либо практическом деле была ограниченной. Общее направление борьбы знают все, частности – отнюдь не все.
Геся, хозяйка квартиры, в комнату не заглядывала. А ей так хотелось быть у стола под зеленой висячей лампой. Николай ведь только что приехал, она давно его не видела. Ну какое ж свидание, если он после сходки уйдет?
Геся маялась на кухне, не могла взяться за посуду. Приотворила дверь на черный ход; грязная кошка потерлась о подол.
– Ну что тебе? – рассеянно сказала Геся. – Нету молочка, нету.
Вышла в переднюю, приотворила парадную дверь. Опять послушала. Конечно, надо мыть посуду, а то Сонюшка останется помогать. Надо мыть посуду, но… вот же, вот совсем рядом Николай.
Она бродила из кухни в переднюю, из передней в кухню и все думала, думала о том, что Николай наконец в Питере и они будут видеться, хоть редко, но все же будут. Она поглядела в зеркало, висевшее в прихожей, и грустно улыбнулась. Никогда не слыла красавицей… "Интересная бледность"? Кажется, так говорят в романах? Очень у тебя, дорогая моя, "интересная бледность". Не бледность – вялая тюремная желтизна: два года в Литовском замке. А потом ссылка. Ну, должно быть, и скорчил рожу пристав, когда государственная преступница Гельфман задала лататы. Она опять взглянула в зеркало и махнула рукой: "На зеркало неча пенять…"
Из комнаты донесся голос Михайлова; Геся поспешно убралась в кухню. Она – агент Исполнительного комитета, хозяйка конспиративной квартиры, она – только агент, и не должно ей даже краем уха слышать, о чем говорится на очередном собрании комитета.
А Михайлов словно диктовал:
– Петровский Константин. За Синим мостом, Мойка, тридцать два. Лет тридцати с лишним. Носит пенсне. В цилиндре. Действует среди интеллигенции. Имеет особое поручение по розыску нашей типографии… Новинский, доктор. Знаменская, одиннадцать, квартира один. Устраивает сходки студентов-медиков. Шпион… Дальше: за Нарвской появился некий Парсиев. Поручено втереться в наш рабочий кружок. Следующий: Лапкин, филолог, четвертый курс университета, подал прошение о зачислении агентом Третьего отделения… Молдавский, отставной офицер, живет в Кронштадте…
Михайлов не спешил. Каждый должен запомнить "своих": у тебя студенческие кружки – тебе помнить доктора Новинского и филолога Лапкина; у тебя рабочие – тебе помнить Парсиева и прочих; Желябов собирается в Кронштадт – ему и помнить отставного офицера Молдавского. А про господина в пенсне и цилиндре, имеющем особое поручение по розыску типографии, непременно известить Буха.
Чтением "черного списка" обычно заканчивалась сходка на Гороховой. В пепельнице оставалась легкая ломкая горстка сожженных листков из записной книжки Михайлова.
Пора расходиться. Пора выйти из круга, освещенного висячей зеленой лампой, переступить порог и очутиться в стылой темени огромного города. И вот эти преувеличенно бодрые пожелания покойной ночи… А в прихожей уже не слышишь ворчливых напоминаний Перовской, как слышал два часа назад: "Ноги, ноги-то вытирайте, не натаскивайте грязи!"
И они расходились, кто парадной лестницей, где в нише второго этажа неопрятно белела статуя безрукой богини, а кто – черной, где мерцали египетские глаза приблудной кошки.
– Идешь?
– Да, да… сейчас, – смущенно ответил Колоткевич. Михайлов покосился на Гесю. Он мог бы повторить и ей и Николаю изречение французского дипломата: любовь – лихорадка, она будоражит мозг и мешает работать. Он не повторил.
Геся посторонилась, пропуская его к дверям. Михайлов тронул ее локоть, мальчишески подмигнул. Геся залилась краской, но не отвела глаз от Николая, а тот стоял пред нею – угловатый, добродушный, высоколобый.
Перовская всплеснула руками:
– Боже милостивый! Да обнимитесь наконец, истуканы!
Михайлов сбежал по лестнице. Любовь, черт возьми, с этой штукой ничего не поделать даже Исполнительному комитету.
В отсветах фонарей увидел он плечистого человека. Тот шагал широко, сунув одну руку в карман, другой свободно отмахиваясь. "А, – ухмыльнулся Михайлов, – погоди, погоди… Проверим-ка и тебя, братец…"
Прижимаясь к фасадам домов, он стал нагонять прохожего. И вдруг… потерял его из виду. "Ах, чертушка! – обрадовался Михайлов. – Ушлый…"
Близ Невского Желябов поравнялся с ним. Лукаво осведомился:
– Ну как, придира? А? Ну то-то! Прощай.
Давно уж Михайлов взял за правило проверять осторожность товарищей. Он не упускал случая уподобиться филеру-шпику, и, спаси бог, не обнаружить его слежку. Ого, какая буря, какой нагоняй! Многие обижались, злились. Он не обращал внимания. Пусть. Мелочи в жизни конспиратора – не мелочи. Пусть-ка позлятся, ничего… Но вот что приятно: ни один "обиженный" не попрекнул властолюбием. А ведь давно известно, властолюбцем хоть раз да и кольнут каждого, кто неуклонно добивается своего.
На Невском пробило одиннадцать. Михайлов достал часы.
Его часы торопились, но он не перевел стрелки.
Глава 5 СТЕПЕНЬ ДОВЕРИЯ
– В "Москве"? – спросил Михайлов.
– Как велел.
Денис не видался с Михайловым после взрыва на Московско-Курской дороге. Михайлов уехал в Питер, а Волошину нежданно-негаданно пришлось ехать в Ялту. Поручение было не опасное, но муторное. Надо было навести справки об одном канцеляристе, служившем прежде в Ялте и Симферополе.
– Что тебе сказать? – Денис взял Михайлова под руку, переменил шаг. – Одни говорят: ни рыба он, ни мясо, исполнитель, и только. Бесцветная, в общем, личность. А другие утверждают… Был там один адвокат. "Знаю, говорит, такого, как же". И намекнул: чужд передовым взглядам, и если не ретроград, то около того.
– Гм… А еще что?
– Еще… А еще, хоть и стороной, хоть, может, оно и не точно, и не пойму, почему и зачем, а слышал, что сия приказная строка, канцелярист твой, интересовал Третье отделение.
Михайлов не удивился.
– Да, да. Третье отделение, – с недоумением глянув на Сашу, повторил Денис. – Тоже, понимаешь ли, вроде меня, справлялись.
– Ну, спасибо… – Михайлов помолчал задумчиво, потом сказал: – Значит, в "Москве"? – И без предисловий: – А тебя решено здесь оставить.
Денис опешил. Вот уж никак не предполагал задерживаться в Петербурге, хотел вернуться восвояси, в академию, где уже так хорошо пошло дело с кружком сторонников "Народной воли".
– Без меня меня женили? – спросил он бодливо.
– Надо, брат.
– Но… Я, видишь ли, думал…
– Надо, Денис.
– "Надо, надо"… Ну останусь, и что?
Михайлов сунул руку во внутренний карман пальто, извлек какую-то книгу.
– Держи. "Спутник для дачников".
– Чего-о?