Разговор закончился благословениями и наилучшими пожеланиями успеха Наполеону в его походе, москалям же, которые, как известно, плохие соседи, не любят мира и не держат данного слова, он пожелал поражения.
Конечно, рассказы о Кире и Гисари Челеби-хане визирь почерпнул от Тахир-бега. Это он помянул о них в Конаке, когда зашла речь о взятии Москвы и дальнейшем развитии наполеоновского похода в Россию. Давна, разузнававший обо всем, узнал и о том, как на самом деле расценивают в Конаке положение французской армии в России.
Тахир-бег объяснил визирю и другим, что французы зашли слишком далеко и не смогут уже отступить без огромных потерь.
– А если наполеоновские солдаты задержатся там еще на какую-нибудь неделю, – сказал тефтедар, – то я уже вижу их в виде холмиков, занесенных русским снегом.
Доверенное лицо в точности передало эти слова Давне, который бесстрастно повторил их Давилю.
"Все опасения в конце концов сбываются", – громко и спокойно произнес Давиль, проснувшись однажды зимним утром.
Декабрьское утро было необычайно холодным. Консул пробудился внезапно, ощутив собственные волосы на голове как прикосновение чьей-то холодной руки. Открыв глаза, он проговорил эти слова как предостережение.
Эту же фразу он повторил про себя несколько дней спустя, когда вошедший Давна объявил, что в Конаке много говорят о поражении Наполеона в России и полном разгроме французской армии. В городе ходит по рукам последний русский бюллетень со всеми подробностями французского поражения. По-видимому, русские бюллетени получает и распространяет австрийское консульство, разумеется, скрытно и через третьи руки. Во всяком случае, у Тахир-бега такой бюллетень имеется, и он показал его визирю.
"Все сбывается…" – повторил про себя Давиль, слушая рассказ Давны. Под конец, взяв себя в руки, он приказал Давне отправиться под каким-нибудь предлогом к Тахир-бегу и во время беседы, между прочим, попросить у него этот русский бюллетень. Он вызвал второго переводчика, Рафо Атияса, и велел ему, как и Давне, опровергать в городе эти неблагоприятные известия и убеждать народ, что армия Наполеона непобедима, несмотря на временные трудности, обусловленные зимой и дальностью расстояния, а вовсе не какими-то там русскими победами.
Давне удалось повидать Тахир-бега. Он попросил дать ему бюллетень но тефтедар отказал:
– Если я тебе его дам, ты по долгу службы покажешь его господину Давилю, а я этого не хочу. Уж слишком тут неблагоприятные сведения для него и его страны, а я очень уважаю консула и не хочу, чтобы он получал такие известия от меня. Скажи ему, что мои добрые пожелания всегда ему сопутствуют.
Давна повторил все это Давилю со свойственной ему беспощадной и спокойной точностью и сразу вышел. Давиль остался один, обдумывая слова Тахир-бега, полные той восточной любезности, от которой по спине пробегают мурашки.
Человека, с которым османские турки обходятся столь предупредительно, можно считать либо умершим, либо несчастнейшим из смертных. Так думал Давиль, прислонившись к окну и вглядываясь в ночной сумрак.
На узкой темно-синей полоске неба над Виленицей незаметно появился молодой месяц, острый и холодный, как металлическая буква.
Нет, на этот раз дело не кончится, как бывало, триумфальным бюллетенем и победоносным мирным договором.
То, что давно предчувствовал Давиль, теперь встало перед ним как отчетливо осознанное в холодной чужеземной ночи под злым молодым месяцем и наводило на мысль о том, как мог отозваться полный разгром и окончательное поражение французской армии на нем и его семье. Он попытался сосредоточиться, но почувствовал, что для этого потребуется больше силы и смелости, чем было у него в тот вечер.
Да, на сей раз дело закончилось не как обычно – победоносным бюллетенем и мирным договором, по которому Франция приобретала новые территории и императорская армия пожинала новые лавры, а, наоборот, отступлением и разгромом. Во всем мире наступила тишина и молчаливое ожидание неминуемого и страшного развала. Так, по крайней мере, казалось Давилю.
Все эти месяцы консул был полностью лишен каких бы то ни было известий, почти отрезан от внешнего мира, с которым были связаны как его мысли и страхи, так и его личная судьба.
Травник и весь край были скованы лютой, долгой и необыкновенно суровой зимой, самой тяжелой из всех зим, которые Давилю пришлось здесь провести.
Говорили, что такая же зима была двадцать один год назад, но, как всегда бывает, нынешняя казалась и более лютой, и более тяжелой. Уже в ноябре зима парализовала жизнь, изменила лик земли и внешность людей. А потом она спустилась в Травницкую долину, сровняла все и установилась как смертоносное нашествие, без всякой надежды на перемену. Зима опустошила амбары и закрыла дороги. Птицы падали замертво, словно фантастические плоды с невидимых ветвей. Звери спускались с крутых склонов и прятались в городе. Страх перед стужей победил страх перед людьми. В глазах бедняков и бездомных отражался ужас перед смертью, от которой не было спасения. В поисках хлеба или теплого ночлега люди замерзали на дорогах. Больные умирали, так как от холода не было лекарства. В ледяной ночи слышно было, как от мороза с треском лопается доска на крыше консульства или как над Виленицей завывают волки.
Печи топились и ночью, потому что госпожа Давиль боялась за детей, всегда думая о сыне, которого она потеряла четыре года тому назад.
В такие ночи Давиль и его жена сидели вместе после ужина, она – борясь со сном и усталостью после дневных хлопот, а он – с бессонницей и бесконечными заботами. Ей хотелось спать, а ему говорить. Хрупкая, вся закутанная в шали, но легкая и подвижная, она по целым дням вела борьбу с холодом и людским горем, и потому ей были чужды всякие разговоры и размышления по этому поводу. Он же, напротив, находил в этом хотя бы минутное облегчение.
Однако она слушала его, хотя ей давно уже мучительно хотелось спать, и таким образом и по отношению к нему она выполняла свой долг, который целый день выполняла по отношению к другим.
А Давиль говорил обо всем, что приходило в голову в связи с бедствиями от холода, общими несчастьями и своими затаенными страхами.
Он рассказал, что видел и пережил много несчастий, постигающих человека в его борьбе со стихиями – как с теми, которые его окружают, так и с теми, которые живут в нем самом или рождаются при столкновениях с людьми. Он пережил голод и всевозможные лишения двадцать лет тому назад, во время террора в Париже. Тогда казалось, что насилие и беспорядки – единственное, что ожидает человечество в будущем. Засаленные и истрепанные ассигнации, тысячи и тысячи франков, не имели никакой цены, а за кусочком копченого сала или горстью муки приходилось тащиться по ночам в отдаленные предместья и там в мрачных подвалах договариваться и торговаться с подозрительными людьми. День и ночь люди метались в волнении, стараясь сохранить свою жизнь, которую, и вообще-то невысоко оценивавшуюся, теперь можно было потерять в любую минуту по чьему-нибудь доносу, вследствие ошибки полиции или просто по капризу судьбы.
Потом он стал вспоминать, как воевал в Испании. Неделями и месяцами не снимал он заплесневевшей на нем от пота и грязи рубашки, боясь выстирать ее: совсем истлевшая, она от малейшего прикосновения могла превратиться в лохмотья. Кроме ружья, штыка и небольшого запаса пороха и пуль, у него была единственная собственность – ранец из сыромятной кожи, который он снял с мертвого арагонского крестьянина, отправившегося во. имя божье убивать французских пришельцев и якобинцев. В этом ранце не водилось ничего, кроме куска черствого ячменного хлеба, взятого или украденного в покинутом доме, и то лишь в исключительно счастливые дни. Тогда тоже были лютые метели, против которых были бессильны и теплая одежда, и крепкая обувь. Впору было забыть обо всем на свете и думать только о крове и пристанище.
Все это он перенес в жизни, но никогда еще не видел и не испытал такого ужасного холода, во всей его безмолвно-разрушительной силе. Он даже не представлял себе, что на Востоке возможны такие бедствия и нужда, полнейшая парализованность всего из-за долгой и суровой зимы, поражающей, словно божья кара, эту гористую, скудную и несчастную землю. Это он узнал только здесь, в Травнике, и лишь этой зимой.
Госпожа Давиль не любила воспоминаний вообще и, как все деятельные и по-настоящему верующие люди, избегала размышлений вслух, которые ни к чему не ведут, а вызывают лишь умиление самим собой, ослабляют восприятие окружающего и часто направляют мысли по неверному пути. До сих пор она слушала напряженно и доброжелательно, но тут поднялась, покоренная усталостью, и заявила, что пора спать.
Давиль остался в большой комнате, в которой становилось все холоднее. Он долго еще сидел один, лишившись собеседника, и "слушал", как холод проникал во все и разрывал нутро каждой вещи. И куда бы ни протянулась его мысль – думал ли он о Востоке и турках, об их беспорядочной и неустойчивой, а следовательно, бессмысленной и бесполезной жизни, старался ли понять, что происходит во Франции и что случилось с Наполеоном и его армией, потерпевшей поражение и возвращавшейся из России, – всюду он видел страдания, бедствия и жестокую неизвестность.
Так проходили дни и ночи этой зимы, которой, казалось, не предвиделось ни конца, ни облегчения.
Когда, случалось, мороз ослабевал на день-два, валил тяжелый и обильный снег и, вновь покрывая сугробы, на которых уже образовался твердый наст, словно обновлял лик земли. И сразу затем мороз крепчал еще сильнее; дыхание леденело, вода замерзала, солнце меркло. Мысль человека цепенела, направленная лишь на защиту от холода. Требовалось большое усилие, чтобы представить себе, что где-то подо льдом и снегом лежит земля-кормилица, которая может цвести и давать плоды. Между этими плодами и человеком легла холодная, белая и непреодолимая стихия.
Уже в первые зимние месяцы цены на все резко повысились, в особенности на зерно; теперь его совсем не стало. В селах царил голод, в городе – тяжелая нужда. По улицам бродили исхудалые крестьяне – с беспокойным взглядом, с пустым мешком в руке – в поисках хлеба. Из-за углов набрасывались нищие, посиневшие от холода, замотанные в тряпье. Соседи считали друг у друга каждый кусок.
Оба консульства старались помочь народу и облегчить страдания от голода и стужи. Госпожа Давиль и фон Паулич соревновались в оказании помощи продуктами и деньгами. Перед воротами консульств собирался голодный люд, главным образом дети. Сперва это были только цыганята и изредка христианские дети, но по мере того, как усиливался мороз, а вместе с ним и нужда, начала приходить с окраин и турецкая беднота. В первые дни голодных детей поджидали на базаре турчата из имущих домов, насмехались над ними за то, что они выпрашивают и едят хлеб неверных, бросали в них снегом и кричали:
– Голь голодная! Неверные! Наелись свинины? Голь голодная!
Но потом ударил такой мороз, что дети побогаче уже не выходили из домов. А перед консульствами щелкала зубами и подпрыгивала от мороза толпа озябших детей и нищих, настолько промерзших и закутанных во всевозможное тряпье, что нельзя было разобраться, ни откуда они, ни какой веры.
Консулы раздавали так много, что и сами начали ощущать недостаток в продуктах. Но как только мороз упал настолько, что возчики получили возможность добираться из Брода, фон Паулич умело и решительно наладил постоянный подвоз муки и продовольствия для своего консульства и для Давиля.
Еще в начале зимы транспортировка французского хлопка через Боснию была приостановлена. Фрессине продолжал слать отчаянные письма, собираясь все бросить. Наряду с этим и в народе утвердилось единодушное мнение, что французы, платившие высокие цены возчикам, вызвали не только дороговизну, но и нехватку продуктов тем, что отрывали народ от полевых работ. Вообще всему виной была "Бонапартина война". Как уже случалось столько раз в истории, народ из своего мучителя сделал искупительную жертву, на плечи которой взвалили все грехи и преступления. И все увеличивалось число тех, которые, сами не зная почему, стали ждать облегчения и спасения от поражения и провала "Бонапарты", хотя знали о нем только то, что он стал "бременем для страны", неся с собой войны, беспорядки, дороговизну, болезни и обнищание.
На противоположной стороне Савы, в австрийских землях, где народ стонал под гнетом налогов и финансовых кризисов, воинской повинности и кровавых жертв в боях, о Бонапарте уже слагались песни и рассказы, в которых он изображался виновником всего этого и помехой личному счастью каждого в отдельности. В Славонии заневестившиеся девушки пели:
О француз, всесильный император!
Отпусти парней, остались девушки;
Погнили кафтаны, и яблоки,
И рубашки, расшитые золотом.
Эта песня перекинулась через Саву в Боснию, достигла и Травника.
Давиль прекрасно знал, как возникают в этих краях подобные массовые мнения, распространяются, пускают корни и как тяжела и безрезультатна борьба с ними. Невзирая на это, он продолжал бороться, но уже с надломленной волей и подорванными силами. Он по-прежнему писал донесения, давал указания служащим и помощникам, старался добывать как можно больше сведений, как можно сильнее воздействовать на визиря и на всех и каждого в Конаке. Все делалось как раньше, только сам Давиль был уже не тот.
Консул держался прямо, двигался спокойно и уверенно. Все на первый взгляд оставалось без перемен. И все же он сильно изменился внешне и внутренне.
Если б можно было измерить силу нашей воли, ход мысли, твердость наших внутренних порывов и их проявлений, то стало бы ясно, что ритм деятельности Давиля был теперь гораздо ближе к ритму, в котором дышал, жил и работал этот боснийский город, чем к тому, который был ему присущ, когда он более шести лет тому назад сюда приехал.
Эти изменения происходили постепенно и незаметно, но постоянно и непреложно. Давиль опасался написанных слов и быстрых, ясных решений, страшился новостей и посетителей, пугался перемен и даже самой мысли о них. Он предпочитал надежную минуту спокойствия и отдыха грядущим годам, полным неизвестности.
Да и внешних перемен нельзя было скрыть. Людям, живущим в таком тесном общении, всегда на глазах друг у друга, труднее заметить, как они стареют и меняются. И все же видно было, что консул постарел, в особенности за несколько последних месяцев.
Волна буйных волос на лбу поредела, снизилась и посерела, как бывает у белокурых людей, когда они начинают быстро седеть. На лице его еще сохранялся румянец, но кожа стала сохнуть, терять свою свежесть и обвисать вокруг подбородка. После жестокой зубной боли, мучившей его этой зимой, он стал терять зубы.
Таковы были видимые следы, которые за этот год оставили на Давиле травницкие морозы, дожди и сырые ветры, мелкие и крупные семейные заботы и бесчисленные консульские обязанности, а в особенности внутренняя борьба в связи с последними событиями во Франции и во всем мире.
Таков был Давиль в конце шестого года своего безвыездного пребывания в Травнике, в канун событий, происшедших по возвращении Наполеона из России.
XXIV
Когда в первые дни марта мороз стал наконец ослабевать и лед, казавшийся вечным, начал таять, город выглядел заглохшим и испуганным, словно после мора, – размытые улицы, обветшалые дома, голые деревья и люди, изнуренные и озабоченные больше, чем в стужу, из-за недостатка пищи, семян, из-за невылазных долгов и займов.
В такой вот мартовский день – опять утром и опять тем же низким и противным голосом, каким Давна годами непреклонно и одинаково объявлял о приятных и неприятных вещах, о важных или незначительных событиях, – он доложил Давилю, что Ибрагим-паша смещен, причем даже не получил нового назначения. Приказ гласил, что он должен покинуть Травник и в Галлиполи ожидать дальнейших распоряжений.
Когда пять лет тому назад ему точно так же объявили о переводе Мехмед-паши, Давиль был взволнован и чувствовал потребность действовать, говорить, как-то бороться против такого решения. И теперь, в нынешние времена, известие это было для него тяжким ударом и непоправимой утратой. Но он больше не находил в себе сил для возмущения и сопротивления. Еще с прошлой зимы, после московской катастрофы, в нем окончательно утвердилось ощущение, что все рушится и разваливается и что всякая потеря, чем бы она ни была вызвана, обретает в этом ощущении свой смысл и свое оправдание.
Все гибнет – цари, армии, установленный порядок, состояния и неуемные восторги, а потому не удивительно, что настал день, когда пал и этот оцепеневший, несчастный визирь, уже многие годы сидевший постоянно склонившись то влево, то вправо. Известно, что означала фраза: "ожидать в Галлиполи дальнейших распоряжений". Это было изгнание, томительное полунищенское существование, без слова жалобы и без возможности что-либо объяснить и исправить.
Только потом Давилю пришло в голову, что он теряет многолетнего друга и верную поддержку, и это тогда, когда она была особенно нужной. Но он не находил в себе того горения и ревностной потребности писать, предупреждать, угрожать и призывать на помощь, как в свое время при отъезде Мехмед-паши. Все гибнет, даже друзья, эта полезная опора. А тот, кто волнуется, стараясь спасти себя и других, ничего не достигает. Значит, как все остальное, обречен на гибель и вечно склоненный визирь, покидающий Травник. Оставалось только сожалеть.
Пока консул так раздумывал, не приходя ни к какому решению, из Конака сообщили, что визирь приглашает его для беседы.
В Конаке чувствовалась возбужденная суета, но визирь оставался тем же. Он говорил о своем смещении как о чемто вполне естественном в ряду несчастий, годами его преследовавших. Словно желая, чтобы этот ряд несчастий завершился как можно скорее, визирь решил не откладывать отъезда и двинуться в путь дней через десять, то есть в начале апреля. Было известно, что преемник его уже выехал, и Ибрагим-паша ни в коем случае не желал встретиться с ним в Травнике.
Визирь, как и раньше Мехмед-паша, уверял, что он жертва своих симпатий к Франции. (Давнль прекрасно знал, что это была одна из тех восточных полуправд, которые встречаются среди искренних отношений и услуг, как фальшивые деньги среди настоящих.)
– Да, да, пока Франция процветала и побеждала, и меня держали, не смели тронуть, а теперь, когда счастье повернулось к Франции спиной, меня сменяют и отстраняют от общения и сотрудничества с французами.
(Фальшивые деньги вдруг обернулись настоящими, и Давиль, забывая о неточности предпосылки визиря, реально ощутил французское поражение. Та холодная и мучительная спазма, которая то сильнее, то слабее столько раз сводила ему нутро в Конаке, появилась и сейчас, когда он спокойно слушал речь визиря, полную фальшивой любезности и горькой истины.)
Ложь перемешана с правдой, подумал Давиль, предоставляя Давне переводить слова, которые и сам хорошо понимал, все так перемешано, что никто уже не может как следует в этом разобраться, ясно только одно: все рушится.
А визирь уже перевел разговор с Франции на свои отношения к боснийцам и лично к Давилю.