Через день, передав власть наместникам, Владимир с полусотней стражи отъехал в Москву. Ушел в Городец-Мещерский на Оке и князь Хасан. Сели московские наместники в переяславльском детинце с небольшой дружиной, словно в осаду. Шла жизнь чередом и без князя: заканчивались полевые работы, уходили белковать охотники, трудился посадский люд – ковал, лепил, тесал, шил, строил, ткал – и текли подати в княжескую казну через руки тиунов и дворского боярина. Судные дела решали те же тиуны с сотскими да церковь. К наместникам люди не шли. Москвитян не задирали, им кланялись, слов обидных не говорили вслед, но чурались. И оказались наместники со своей дружиной чем-то вроде наемной стражи города. Скучая, смотрели со стены детинца на захолодевшие воды Трубежа и Лебеди, слали жалостные письма государю. Не скучал лишь десятский Олекса: во всякую ночь, когда не было ему службы, выскальзывал он за ворота крепости, насвистывая, неспешно петлял кривыми улицами, пока из непроглядной темени глухого тупичка не вышагивала ему навстречу стройная фигурка в темной душегрее. Он распахивал свой кафтан, и она пряталась под его широкой полой… Не без участия Олексы скоро еще несколько дружинников завели сударушек. Оба боярина о том знали и помалкивали: хоть какие-то живые ниточки тянулись между посадом и детинцем. Глупый военачальник ради внешнего спокойствия непременно станет пресекать связи своих воинов с жителями чужого города и добьется лишь отчуждения, подозрительности, даже враждебности между войском и населением. Умный и дальновидный, как бы не замечая этих связей, воспользуется ими не хуже, чем паук широко раскинутой сетью, улавливая всякое живое движение вокруг, сулящее ему угрозу или добычу…
Между тем из Москвы в Литву давно отправился гонец, и вез он письмо Димитрия к "брату молодшему Ольгу Ивановичу", который приглашался на общий съезд русских князей, где предстояло решить: как жить дальше? "Брат молодший" без промедления помчался домой, увидев, что одна угроза – с московской стороны – миновала.
На рязанской земле оставались еще тысячи куликовских ратников. Не всех раненых можно было везти далеко по ухабистым дорогам, у иных в пути растравлялись раны, их оставляли в попутных селениях, а с ними часто оставались родичи, односельчане, ратные побратимы. Жители, теснясь, принимали всех – милело народное сердце к победителям страшного врага. У бояр, помещиков и тиунов – свой расчет. Немало было в московском войске голи перекатной. Ежели у человека ни двора ни кола, он, глядишь, где зацепился, там и прирос. А сила земли – в людях. Берегли раненых, как родных, приставляли к ним сидельцев, находили лекарей – и травников, и костоправов, и рудометов, и врачей – лечили, не жалея снадобий и кормов.
Небывалая стояла тогда осень. В ноябре густые леса в поймах Оки и Прони еще светились золотом и пурпуром отцветающей листвы; серые глади рек и озер чернили многотысячные стаи непугливой птицы; ожиревшие от обилия ягод, орехов и грибов дикие свиньи, медведи, барсуки, тетерева и рябчики становились легкой добычей охотников. Бортники за полцены предлагали пьянящий горько-душистый мед, огородники – всякий овощ, рыбаки – рыбу, даже хлеб в цене поубавился. Казалось, и природа вместе с людьми праздновала победу над разбойными ордами кочевников, не скупясь, одаряла всех.
Лишь с Куликова поля странники несли тревогу. Будто бы каждую ночь бледные огни загораются по всему полю, тысячи призраков блуждают между Непрядвой и Доном, то завывая погребальные песнопения, то стеная и грозя кому-то костлявыми руками. А в самый глухой час полуночи, когда волки роют ходы в овчарни и в черных банях нечистые устраивают свои гнусные игрища и скачки на грешных душах, слетают на Красный Холм два ангела – белый и черный, закутанный в огненно-кровавый плащ. И говорит белый ангел: здесь, на крови христианской, он воздвигнет храм вечной тишины и мира, счастья и братства людей во Христе. От света храма сего рассеется зло в окрестных землях, люди протянут друг другу руки без оружия, сгинут войны и страшные болезни, пробегающие по человеческой поросли, что пожар по сухому бору, и сольются княжества воедино, заносчивый господин назовет братом своего раба, установится тысячелетнее светлое царство, искупленное кровью куликовских ратников. Черный же, кутаясь в кровавого цвета плащ, смеется в ответ: царство-де твое станет на костях – что же это за основа? Год-другой минет, кости сгниют, подрастут мстители за убитых, и рухнет твой "небесный храм" в мерзкую яму, а я-де выпущу из нее на свет такие свирепые воинства и такие злосчастия, каких люди и не видывали в прежние времена. Никогда, мол, не будет на земле ни мира, ни тишины, ни справедливости, ибо нечестивые силы обращены к злому и жадному в человеке, а жадность дана ему от рождения – уже в колыбели младенец хватает и тянет к себе что ни попало. Каждый хочет иметь больше другого, каждый норовит стать выше другого, сильный попирает слабых, униженный хочет возвыситься и стать сильным, обиженный – отомстить, бедный – разбогатеть. Чем люди лучше зверей, знающих один закон – пожирать тех, кто слабее? Ну-ка, брось, мол, в самую мирную толпу лакомый кусок – она передерется, каждый станет рвать его себе, как собаки мясо. Никогда князь не откажется от удела, боярин – от вотчины, купец – от лавки с товарами, смерд – от лучшего поля. Ты скажешь: есть, мол, которые отказались, святые люди. Но оттого и святые они, что горстка их в человеческих сонмищах. Даже церковь, призванная учить людей бескорыстию, накапливает богатства, старается расширить монастырские владения, кабалит крестьян, а святые отцы покупают себе чины за серебро. Проклятье гордыни и алчности управляет народами, и Орда – это наказующий бич в руке божией. Разбита одна, так явится другая, и не с восхода, так с заката. Вечно будут люди драться за землю и воду, за право властвовать над другими, пока сами себя не изведут железом и огнем.
И так спорят они на холме до первого проблеска зари, потом, взмахнув крыльями, истаивают, как тени в зале, куда внесли горящую свечу. Сведущие люди улавливали в подобных рассказах отголоски жестоких споров между церковниками и еретиками-стригольниками, но все-таки было тревожно. Великая кровь, пролитая на Непрядве, небывалое самопожертвование многих тысяч людей и неслыханная победа над Ордой будоражили умы и души, казалось, должно что-то перемениться на всей земле, и нельзя жить по-прежнему.
Еще рассказывали, будто в деревню Ивановку, что на речке Курце за Красным Холмом, прибежал мужик, забредший ночью в поисках блудливой овцы на Куликово поле. Заблеяла вдруг овца человеческим голосом, мужик опомниться не успел – поле озарилось. И видит он: стоит на холме, сверкая бронями, кованая русская рать, развеваются стяги, трубят боевые трубы и скачут перед полками седые, как дым, воеводы, указывая мечами в полуденную сторону. Глянул туда – мчат из ночной степи серые толпы лохматых всадников с горящими факелами в руках – степь от края до края будто пожаром занялась. А впереди – некто черный, на черном коне, в громадном рогатом шлеме. Больше ничего не помнит мужик – бросил овцу, бежал в беспамятстве до самой деревни.
Многое еще рассказывали, иногда явно рассчитанное на то, чтобы посеять в народе страх перед неизбежным возмездием за куликовское избиение ордынцев. На рязанской земле никто не пресекал этих разговоров, и они кочевали через ее пределы в другие земли.
Еще доцветал, редея, осенний багрец в лесах и дубравах, когда в Переяславль-Рязанский вернулся великий князь Олег. Тотчас гонцы разнесли его тайный приказ: всячески чинить препятствия возвращению московских ратников в свое княжество. Желающим остаться – давать привилегии и необходимое для обустройства, уходящих – задерживать силой, убегающих – ловить и сажать под крепкий караул, пока не дадут крестного целования на полную покорность. Так появились на рязанской земле московские заложники, и среди них – юный сын погибшего звонцовского кузнеца Николка Гридин.
В тот страшный миг, когда он с чужим копьем кинулся навстречу лавине ордынской конницы, прорвавшей русский строй, словно ударом меча отсекло его прошлое. Было лишь настоящее – миг жизни, озаренный вспышкой этого небесного меча: он, русский воин, русский богатырь, может быть, сам Алеша Попович, стоял в Диком Поле, бестрепетно встречая многоглавого серого змея. Передний враг на мышастом коне заносил кривой клинок, и Николка ясно видел одну из множества змеиных голов, узкоглазую, с оскаленным ртом, слышал сверлящий змеиный визг, выделившийся из общего воя Орды, но разве способны дрогнуть сердце и руки русского богатыря от лютого змеиного свиста? Он выбросил копье, как учил его старый Таршила, уверенный, что попадет в цель, и все же копье угодило не в змеиное, а в конское горло, под самую челюсть. Конь, хрипя, вздыбился, унося от Николкиной головы мерцающее полукружье сабли, ударил тяжкой грудью; Николка только увидел – покатился с седла серый, в лохматой шерсти ордынец под копыта бешеной лавы, в свой неведомый ад или рай – и уже не чуял, как навалившийся конь обливает его своей горячей кровью…
Снова увидел он небесный свет не скоро. Море холодной сини покачивалось перед ним – будто плыл, привязанный к опрокинутому челну – лицом в прозрачную, бездонную глубь.
– Пить…
Море воды так же качалось, текло мимо и мимо – столько холодной родниковой влаги пропадало зря. Ему бы один глоток!
– Пить…
Как странно скрипит челн, проносясь над синей пучиной. – Пить!
– Ой! Никак, очнулся, родненький ты мой, очнулся!
Забулькала вода, и тогда море стало небом, челн – телегой. Его поили, он глотал, давясь водой, пока не опустела чашка.
– Будет, сынок, потерпи, нельзя много – лекарь не велел опаивать. – Это сказал уже другой, мужской, грубоватый голос. Николка замолк и сразу уснул.
Потом в сумрачную просторную избу с черным потолком вошла девочка, поставила на лавку корчагу с мытой репой, что-то мурлыча, стала очищать ее от кожуры кривым ножом из обломка серпа. Он удивился – у девочки знакомая косица, знакомое платье, а вот лицом совсем не похожа на его сестренку. И где же мать? Мама…
Память обрушилась так оглушительно и грозно, что он рванулся с лежанки и свалился бы, сумей встать. Девочка метнулась к нему.
– Где я? – спросил, едва разобрав свой голос.
– В Холщове, дяденька… Это староста Кузьма тебя привез и передал мамке… Да ты, поди-ка, оголодал, – почитай, уж пять ден беспамятный. Думали – не жилец. Я счас, дяденька.
Девочка метнулась в бабий кут, он закрыл глаза. Холщово? Где оно, это Холщово?.. И – всего прожгло: "Что с нашими, чем битва закончилась?" Девочка придвинула к лежанке тяжелую табуретку, поставила чашку с просяной кашей и сотовым медом, положила остро пахнущий ржаной хлеб, принесла деревянную ложку.
– Я тебя покормлю, дяденька, кашку-то я маслицем конопляным сдобрила. Одним святым духом небось не поправишься.
От запахов пищи рот Николки наполнился слюной и свело в животе, но есть не мог и, боясь спросить главное, сказал тихо:
– Уж я сам небось не маленький. Ты мне под голову чего-нибудь принеси.
Она послушно сорвалась с места, принесла старый зипун, подтолкнула его под затылок. Левая рука Николки была перевязана, смотрел он лишь правым глазом – половина лица тоже в повязке.
– Как зовут тебя?
– В крещении – Устя, а больше Коноплянкой кличут, потому как мамка в конопле меня нашла.
– Скажи, Устя, – спросил полушепотом, – што с нашими-то на поле Куликовом? Жив ли Димитрий Иванович?
Девочка по-бабьи всплеснула руками:
– Да ты ж беспамятный был, ничегошеньки-то не ведаешь! Побил ведь ваш князь Мамая лютого, страсть сколь их там полегло. А ваши-то страсть сколь добра татарского взяли. Наши мужики досель коней ихних ловят, и быков много, и вельблуды горбатые попадаются.
Она продолжала тараторить обо всем, чего наслышалась про сечу, разыгравшуюся в двадцати верстах от Холщова; Николка, прикрыв глаза и откинувшись на зипуне, впервые переживал неописуемое чувство воина-победителя. Ига больше нет! Но где отец и другие звонцовские ратники? Неужто все побиты? Не могли же свои оставить его чужим людям.
– А наших этот… дядька, што меня привез, не видал? Односельчан моих? – Слова по-прежнему давались Николке с трудом.
– Ваших? Нет, он не сказывал. Вас ведь там тыщи лежало, князь и велел: берите немедля умирающих, спасайте жизни – опосля, мол, разберетесь, кто чей. Ты откуль сам-то, дяденька?
– Село наше Звонцы, от Москвы верст сорок.
– Далеко, должно быть. – Девочка по-взрослому покачала головенкой. – Не слыхала. Да ты ешь, дяденька, ешь. Тебе небось много теперь надо есть. А дядька Кузьма троих ведь вас привез.
– Те двое здесь? – Николка встрепенулся.
– Один-то живой, у дядьки Кузьмы он. Другой помер, даже имени не узнали.
Ах, как хотелось Николке сейчас же побежать к соратнику, но он взял ложку и, стараясь не выказать перед маленькой хозяйкой слабости, довольно уверенно зачерпнул кашу. Потом спросил:
– Ты одна у мамки?
– Одна, дяденька. Тятьку лесиной придавило, был братик Васютка, да помер от животика. – Девочка по-бабьи подперлась кулачком, умолкла, задумавшись о чем-то своем, недетском. Николка разомлел от нескольких ложек и утомился. Ему захотелось отблагодарить девочку.
– Устя, давай с тобой дружить, как брат с сестрицей?
Она тихо засмеялась:
– Разве маленькие с большими дружат, дяденька?
– А мне, Устенька, только шешнадцатый минул.
– Хитрый ты. – Она погрозила пальцем. – Вон какой старый, небось мамки моей старее, а ей уж третий десяток…
То ли чудодейственны были снадобья холщовской знахарки, то ли молодость и добрый уход сказались – боль в разбитой груди и плече утихала. Николка через две недели уже выходил на улицу, начал двигать левой рукой. Хозяйка его, молодая женщина с соболиными бровями и пепельными густыми волосами, которые убирала под темный вдовий волосник, ухаживала за ним как за меньшим братом. Заходил местный староста, крепкий мрачноватый мужик со смоляной бородой и горячими темными глазами – расспрашивал, сам рассказывал, как закончилась битва на Непрядве, где он командовал десятком охотников-рязанцев, бился до конца в Большом полку, получив лишь царапину копьем. Узнав, что Николка стоял молотобойцем при отце, которого хвалил за работу и обещал взять в Москву сам Боброк-Волынский, намекнул: и в Холщове кузница добрая, на целую артель кузнецкую, да вот беда – умелых рук не хватает. Много мужиков разбежалось, когда Мамай двинулся от Воронежа, двух лучших кузнецов еще раньше увел бывший тиун, неведомо где сгинувший. Николка сам сходил к другому московскому ратнику, привезенному Кузьмой. Тот оказался боярским холопом из-под Ростова, был ранен в бедро, рана заживала трудно – до весны ему отсюда не вырваться. Да он, похоже, и не торопился. Не подходил этот парень в товарищи Николке Гридину, душа которого рвалась в родные Звонцы… Как они там? Мать у Николки тихая и боязливая. За широкой спиной мужа-кузнеца не привыкла к сквознякам жизни. Ну, а если теперь – ни мужа, ни сына и девчонки на руках?..
От ростовского ратника Николка узнал, что Кузьма – староста самозваный. Когда вернулся с Куликова поля, мужики попросили взять дело в свои руки, но как еще посмотрит князь на мужицкого тиуна? Прежний тиун, говорят, был зверюгой, исхитрился мужиков по рукам и ногам скрутить, иные побаиваются – как бы не воротился, на сторону поглядывают, да нажитого жалко.
Убраться бы Николке до нового хозяина, но дорога неблизкая, обозы в московскую сторону пойдут лишь зимой. А куда зимой тронешься без теплой одежды?.. Возвращался Николка из гостей мимо пруда, засмотрелся на отраженные в воде пожухлые ракиты, и захотелось ему на себя глянуть – лишь вчера снял повязку с лица. Стал на колени у края плотины, наклонился да так и замер: из омута смотрел на него незнакомый худой мужик с багровым пугающим шрамом через левую щеку; глубокие морщины резали лоб, от глаз бежали заметные лучики, легли складки возле губ. Вздохнул, поднялся, не глядя больше на жестокую воду. В тот момент показалось Николке, что прожил он долгую-долгую жизнь – на старичка ведь похож, – а девчонке-семилетке в братья набивался. Сызмальства приученный к трудам, он устыдился: до сих пор объедает вдову и старосту да еще собирается просить одежонку на дорогу. Отыскал глазами кузню на бугре, понаблюдал за незнакомым мужиком, который возился там возле кучи хлама, и медленно побрел к нему. А когда уловил запах древесного угля, кожаных старых мехов и горячего металла, неожиданно заволновался, заспешил…
Через полмесяца из Переяславля-Рязанского с двумя отроками прискакал сын боярский, посланный водворить порядок в здешней порубежной волости, всполошенной событиями на Непрядве. Засел в покинутом хозяевами доме, потребовал новоявленного старосту и попа, долго говорил с ними, потом стал призывать к себе мужиков. Пристрастно выспрашивал о пропавшем тиуне, о пожаре, обо всем, что случилось в Холщове и окрестностях, наконец, собрал сход. Новым тиуном объявил Кузьму, и мужики вздохнули.
Николку Гридина сын боярский позвал к себе после схода. Не без робости парень вошел в просторную избу с широкими, затянутыми мутноватой пленкой бычьего пузыря окнами. На лавке за столом, застеленным чистой вышитой скатертью, сидел княжеский посланец, чуть поодаль поп, на боковой лавке – староста. Молчали. Николка выдержал пристальный взгляд приезжего, сам оглядел его. Молод, бриться начал недавно, да и чином невысок, а вид – что у князя. Плечи под кафтаном – литые, руки смуглые, широкие, хваткие – руки воина. В светло-голубых глазах – властность.
– Кузнец?
– Молотобоец, помогал отцу кузнечить.
– Он уж сам кует, только рука вот маленько мешает.
– Рука заживет, уменье останется. Вот што, московский ратник: рязанская земля жизнь те спасла, из мертвых воскресила, и за то обязан ты ей по гроб. Димитрий Иванович много людишек рязанских переманил, а то и силой увел к себе, и теперь договорились они с Ольгой Ивановичем ущерб тот покрыть. Велено работников, кои задержались у нас, оставлять по нашей воле. Кто люб нам, того берем, кто не люб – путь чист. Соратник твой Касьян сам попросил оставить его, и мы не перечили. Ты нам тоже люб, – усмехнулся глазами, – а потому решено тебя оставить пока, там поглядим.
– Што ты, боярин! – возразил Николка. – Меня дома ждут.
– Весть твоей семье подадим, пущай на сани грузятся да к нам подаются по первопутку – тут сотни полторы верст. И дороги ныне спокойны.
– Нет, боярин, я человек великого московского князя, уйду домой хотя бы и пеши.
– Здесь воля великого князя Ольга Ивановича, – отрубил сын боярский. – Иной нет и не будет. Обвязан ты дать крестное целование, што без воли его не побежишь из Холщова. Батюшка, крест!
Никола оглянулся на старосту, тот угрюмо смотрел в пол.
– Не буду целовать крест! – Скрипнув зубами от проснувшейся в груди боли, Никола с неожиданной для себя смелостью посмотрел в глаза приезжему. – Крест я целовал великому государю московскому и боярину Илье – грех нарушать ту клятву. Хлеб ваш отработаю. Да тебе, боярин, знать бы надобно, што не ратники куликовские в долгу у прочих. То тебе всякий смерд скажет.