Герой романа Маргерит Юрсенар богоравен именно потому, что он человек, которому не чуждо "ничто человеческое". Человек, вставший во главе могущественнейшей империи и использовавший открывшееся перед ним "пространство свободы" для беспрепятственного развития своих задатков, совсем не случайно был объявлен современниками "божественным" и стал предметом культового поклонения: он, по мнению романистки, и впрямь велик, и величие это сродни божественному, ибо человек должен обладать достаточной свободой для реализации своих, всегда индивидуализированных, потенций.
Идея человека как единственно возможного бога на земле открывала перед писательницей многообразные творческие перспективы, которые и обеспечили роману успех, причем он оказался более длительным, чем предполагала сама Маргерит Юрсенар, не ожидавшая, что идея, так волновавшая ее, многие годы остававшаяся ее "сугубо личной" идеей, будет длительное время волновать и других. Несмотря на ужасы недавно закончившейся войны, которые, казалось бы, должны были свидетельствовать об обратном тому, что утверждалось в романе (а скорее всего - как раз вопреки этим ужасам, вызвавшим у людей волю к противостоянию им), западные читатели с воодушевлением восприняли его лейтмотивную идею: жизнь каждого человека в основе своей божественна, но не каждый об этом знает, иначе говоря, если хочешь быть богом - будь им, уверуй в себя и поступай в соответствии с этой верой. Впрочем, важна была даже не сама конкретная формулировка этой идеи, а пафос оптимизма, ее одушевлявший и ею излучаемый, который был целиком и полностью созвучен умонастроениям людей, только что освоводившихся от "коричневой чумы".
В одном из своих интервью Маргерит Юрсенар дала понять, что считает Адриана "человеком Ренессанса" и в этом смысле - гораздо более близким к нашей современности, чем к своей собственной эпохе. Суть здесь не только в том, что Адриан внес больший, чем какой бы то ни было другой римский император, вклад в дело возрождения греческой античности на почве римской культуры, в котором черпали вдохновение творцы более позднего Ренессанса, а и в том, что писательница вынесла из его деятельности понимание "божественности" земного человека гораздо более последовательное, чем ренессансная концепция "человека-бога". В этом смысле Адриан оказывается гораздо ближе к эпохе, когда писался роман, чем к временам Ренессанса, у которых наш XX век заимствовал эту идею.
Носителем стержневой в романе ренессансной идеи является здесь не один только главный герой, в отличие от его предшественников обожествленный своими подданными еще при жизни, но и другой существенно важный персонаж произведения - Антиной. Фигура этого юноши греко-азиатского происхождения, веровавшего в Адриана как в бога и сознательно, как утверждается в романе, принесшего себя в жертву своему божеству, придает объемность, многокрасочность и символическую глубину идее, определяющей структуру произведения и сообщающей ему необходимую целостность. Этому спутнику тех Адриановых времен, которые сам император считал периодом своего "высшего счастья", официально обожествленному по приказу римского властителя после его трагической и безвременной кончины, принадлежит в романе совершенно особая роль. Подчас она представляется настолько значительной, многогранной и сложной - как по своей специфически-художественной, так и по своей мировоззренчески-содержательной функции, - что, кажется, перенапрягает эстетические возможности этого образа.
С Антиноем связана лирическая модификация стержневой идеи романа. Лишь в свете Адриановых воспоминаний об Антиное со всей отчетливостью прорисовывается вся глубина одиночества "божественного" императора, заставлявшего его тянуться к человеческому теплу. Но это лишь одна плоскость той лирической темы, что раскрывается именно в связи с образом юноши, покончившего с собой, не достигнув и двадцати лет. При ближайшем, более пристальном рассмотрении - на широком философском фоне романа - проблема одиночества "божественного Адриана" обнаруживает свой гораздо более глубокий пласт. "Какое великое преимущество - быть человеком нового склада, одиноким… по существу, лишенным семьи, без детей, почти без предков, быть Улиссом, чья Итака существует только в его душе…" - таков лейтмотив всех прежних самооценок властителя Римской империи. И он находится в органической связи с другим откровенным признанием Адриана: "своей драгоценной персоне" он мог предпочесть лишь идеи, планы, представления о том, каким он "должен стать в будущем", то есть свою бесконечную и беспредельную самореализацию - высшую цель, для которой даже императорская власть была всего-навсего лишь средством. "Я хотел власти… главное, для того, чтобы, прежде чем умереть, сделаться наконец самим собой", - пишет Адриан. Люди, с которыми жизнь сталкивала "божественного императора", появлялись и исчезали как несколько измененные маски одного и того же лица ("правила игры требовали смены масок"). Императорское "я хочу", "я стремлюсь" и даже "я люблю" было целиком и полностью замкнуто в пределах его "я": "другому", именно как "другому", взятому в его самоцельности, самостоятельности, самоустремленности, там не было места. Вот почему Адриан долгое время был вполне удовлетворен - и в этом также по-своему "божествен". А это значит, что он долгое время не способен был признать такую же свободу и самостоятельность "другого", такое же его право на свободу самореализации.
Хотя Адриан утверждал, что всегда считал Антиноя таким же "божественным", на деле он поверил в это лишь после того, как юноша противопоставил императорскому "ты должен" свое "я хочу", причем сделал это свое решение недосягаемым для всепокоряющей воли римского владыки. Тот, кто долгое время следовал за Адрианом "как прирученное животное… как великолепный пес", доказал свою полную свободу и самоцельность своего волеизъявления. Юноша, действительно веровавший в "божественность" Адриана, доказал, что он судит и оценивает своего бога как существо, равное ему, а не как его раб. "…Ребенок, боявшийся все утратить, - говорит Адриан, - нашел способ привязать меня к себе навсегда".
Что же касается самого Адриана, для которого "лицо другого" приобрело всю полноту своей личностной значимости лишь после добровольного ухода этого "другого" из жизни, то описанная в романе "мистерия памяти", сопровождавшаяся официальным обожествлением Антиноя, была достаточно убедительным свидетельством трудности поставленной императором задачи - "поддержать в человеке божественное начало, не жертвуя человеческим". И только в поисках реального, а не "головного" решения этой задачи обожествленный император смог осознать весь трагизм своего одиночества.
Еще один пласт той же лирической темы - Антиной как олицетворение любви римского императора к Греции, сознательно избранной им духовной родине. И не только к Греции: Антиной был греко-азиат, и отношение к нему должно было символизировать отношение Адриана не только к Греции, но и к Азии, ко всему тому, что проникало оттуда в европейскую культуру, синтезирующую, как это представляется автору романа, языческий религиозный синкретизм и римскую рациональность.
И наконец, с Антиноем, вернее, пресуществлением в памяти Адриана образа этого юноши, а затем и всей культуры его времени, связан сокровенный мотив, сопрягающий в своеобразной гармонии диссонанс двух жанровых форм - интеллектуальный роман и роман исторический. Это опять-таки тема воспоминания, памяти, однако философски и эстетически переосмысленная и выливающаяся здесь уже почти что в мистерию памяти - земной, человеческой, посюсторонней.
Чувство безвозвратной утраты прошлого, к которому обращается мыслью безнадежно больной властитель колоссальной империи, ждущий своего конца, ощущение коренной несовместимости принципов существования того, что "еще есть", и того, что "уже было", многократно усиливает переживание уникальности свершившегося однажды и в то же время сообщает ему новый смысл. Каждый частный, единичный факт стремительно пронесшейся жизни Адриана, всплывающий в разреженной атмосфере памяти, которой свойственно сохранять одно ценой утраты другого и затенения третьего, превращается в единственный в своем роде. В особенности если факт этот относится самим Адрианом к периоду, оцениваемому им как время его наивысшего счастья, когда он стал вдруг воспринимать свою жизнь - в ее официальных и неофициальных, государственных и бытовых, политических и интимных проявлениях - в качестве истинно божественной мистерии и ощутил непостижимую, сверхъестественную легкость во всех своих делах и начинаниях.
Идее живого человеческого воспоминания, с помощью которой внешняя форма исторического романа переводится в план его глубинного философского содержания - в роман интеллектуальный, здесь соответствует также и стилистика образности - способ построения художественных образов. Как и во втором послевоенном романе "Философский камень", где воспоминания главного героя также играют важную конструктивную роль, персонажи романа об Адриане характеризуются ярко выраженной статичностью, которая в свою очередь ведет к определенной изоляции их друг от друга. Оправдывая эту особенность своих послевоенных романов, Маргерит Юрсенар утверждала в одном из интервью, что фигуры ее произведения воссозданы такими, какими они и должны были вставать в памяти героя, где они неизбежно характеризуются неподвижностью.
Эти фигуры, по словам романистки, являются более или менее мимолетными "манифестациями" знаками, символами - прошлого, всплывающего в пространстве памяти героя, обладающей, как мы уже убедились, свойством "остановить" прекрасное мгновенье и увековечить его. "Остановленное" в прошлом - на последней границе бытия и небытия - превращается таким образом в нечто вечно пребывающее, навеки равное самому себе. А это и есть "вечное возвращение", повторение одного и того же в различных образах, тождественных по своей внутренней сути, - "Гераклитова идея", поразившая героя романа настолько, что он начал было работать над обширным по замыслу произведением, имеющим в качестве сквозной нити эту мысль великого философа досократовских времен.
Нетрудно заметить, что подобная "метафизика воспоминания", превратившись в важнейший инструмент романного творчества, должна была способствовать дальнейшему внутреннему преобразованию исторического романа в роман интеллектуальный. Речь шла уже не просто о "наполнении" внешней формы исторического романа философским содержанием, теперь уже и его образная структура, и вся стилистика оказались преобразованными в духе интеллектуального романа, явно праздновавшего в этом произведении Маргерит Юрсенар свой триумф.
О том, насколько этот триумф был полным, свидетельствует сама писательница. Характеризуя стиль "мемуаров" умирающего владыки Рима, романистка отмечает, что они не очень-то похожи на воспоминания в точном смысле слова. Это, скорее, монолог политического деятеля, хотя и содержащий немало, интимных подробностей его биографии. В "правильности" построения этого монолога, в логичности содержащихся в нем рассуждений, в рациональности используемых здесь способов аргументации очень много - и писательница сознательно идет на это - от речи, которая могла бы быть произнесена в римском - да, пожалуй, не только римском - сенате. Хотя материалом этой речи были воспоминания, имевшие прямое отношение к биографии Адриана, а потому личностно окрашенные, в ее стиле доминирует стихия сверхличного, всеобщего.
Можно объяснить эту особенность стиля повествования Адриана целями и задачами, которые ставил перед собой умирающий император, желавший оставить своему младшему преемнику Марку Аврелию нечто в роде политического (и в то же время философского) завещания. Нельзя не оценить государственную мудрость и благородство этого замысла, приписываемого романисткой своему любимому герою. Попытка Адриана передать свой политический, теоретический и эмоциональный опыт тому, кто в недалеком будущем продолжит его начинания, выглядит в романе вполне оправданной. При этом вряд ли кого оставит равнодушным и пафос, одушевлявший императора, озабоченного судьбами тех, кому придется жить после него, и его стремление утвердить в сознании своих политических преемников - а через них и в сознании будущих поколений - такие ценности, как ясность мысли, доброжелательность, гуманность, счастье, свобода, красота, справедливость, которыми, согласно концепции Маргерит Юрсенар, ее герой руководствовался как основополагающими принципами Священной науки власти. В обращении Адриана к будущему его преемнику отчетливо улавливается призыв самой писательницы, обращенный к ее современникам.
Ю. Давыдов
Animula vagula blandula,
Hospes comesque corporis,
Quae nunc a bibis in loca
Pallidula, rigida, nudula,
Nec, ut soles, dabis iocos…P. AElius Hadrianus, Imp.*
* Душа, скиталица нежная,
Телу гостья и спутница,
Уходишь ты ныне в края
Блеклые, мрачные, голые,
Где радость дарить будет некому…П. Элий Адриан, Имп[ератор] (лат.).
ANIMULA VAGULA BLANDULA
ДУША, СКИТАЛИЦА НЕЖНАЯ
Дорогой Марк!
Нынче утром я сошел вниз к моему врачу Гермогену, который только на днях возвратился на Виллу после довольно долгой поездки в Азию. Обследование нужно было провести натощак, и мы условились, что он меня примет в утренние часы. Я сбросил плащ и тунику и прилег. Избавляю тебя от подробностей - они были бы тебе так же неприятны, как и мне самому, - и от описания тела стареющего человека, которому предстоит умереть от сердечной водянки. Скажу лишь, что я послушно кашлял, дышал и задерживал дыхание, повинуясь указаниям Гермогена; он был явно напуган столь стремительным развитием болезни и готов был свалить всю вину на молодого Иолла, который наблюдал меня в его отсутствие. Наедине с врачом трудно оставаться императором и не менее трудно ощущать себя человеком. В глазах Гермогена я был только скопищем жидкостей, жалкой смесью лимфы и крови. Нынче утром я впервые подумал о том, что мое тело, этот верный товарищ и преданный друг, которого я знаю лучше, чем свою душу, оказалось коварным чудовищем, которое в конце концов сожрет своего господина. Но полно… Я люблю свое тело, оно верно служило мне во всех случаях жизни, и мне ли скупиться на заботы о нем. Однако, в отличие от Гермогена, я больше не верю ни в чудодейственную силу трав, ни в целебные свойства минеральных солей, за рецептами которых ездил он на Восток. Этот человек, всегда такой тонкий, стал вдруг рассыпаться в утешениях, настолько затасканных и пошлых, что они не могли меня обмануть. Он знает, что я не терплю подобной лжи, но тридцатилетние занятия медициной безнаказанно не проходят. Я прощаю верному слуге эту попытку скрыть от меня мой конец. Гермоген - человек ученый и к тому же мудрый; он гораздо честнее любого придворного лекаря, и, доверившись ему, я, наверное, был бы самым ухоженным на свете больным. Но никому не дано выйти за пределы, предуказанные судьбой; распухшие ноги больше не держат меня во время долгих римских церемоний; я задыхаюсь, и мне уже шестьдесят лет.
Однако не делай из этого ошибочных выводов; я еще не настолько слаб, чтобы поддаваться химерам страха, почти столь же нелепым, как и химеры надежды, и, конечно, более мучительным, чем они. Если уж мне суждено обмануться, я бы предпочел быть излишне доверчивым: в этом случае я ничего не потеряю, зато страдать буду меньше. Мой срок уже близок, но это не означает, что он наступит немедленно, и я каждую ночь засыпаю в надежде дожить до утра. Внутри тех непреодолимых пределов, о которых я только что говорил, я могу упрямо защищать свои позиции и даже порой отвоевывать у противника несколько пядей отданной было земли. И все же я достиг возраста, когда жизнь становится для каждого человека поражением, с которым он должен мириться. Сказать, что мои дни сочтены, - это ничего не сказать: так было с самого начала жизни; таков наш общий удел. Но неопределенность места, времени и способа смерти, мешающая отчетливо видеть цель, к которой мы движемся неуклонно и без передышки, уменьшается по мере развития моей смертельной болезни. Внезапно умереть может каждый, но лишь больной знает твердо, что через десять лет его не будет среди живых. Полоса тумана распространяется для меня уже не на годы, а на месяцы. Мои шансы умереть от удара кинжалом в сердце или от падения с лошади теперь уже минимальны; вероятность заразиться чумой ничтожна; проказе или раку меня уже не настигнуть. Мне не грозит больше риск пасть на границах империи под ударом каледонского топора или парфянской стрелы; бури так и не смогли меня погубить, и колдун, предсказавший мне, что я не утону, был, кажется, прав. Я умру или в Тибуре, или в Риме, или, самое дальнее, в Неаполе, и обо всем позаботится приступ удушья. Какой приступ, десятый или сотый, окажется для меня последним? Вопрос только в этом. Подобно путешественнику, который, плывя на корабле меж островов архипелага, видит, как к вечеру рассеивается над морем пронизанный солнцем туман и впереди проступает линия берегов, я начинаю различать очертания своей смерти.