Воспоминания Адриана - Маргерит Юрсенар 9 стр.


Мне он не очень доверял. Он приходился мне двоюродным братом, был на двадцать четыре года старше меня и после смерти моего отца стал моим соопекуном. Свои опекунские обязанности он выполнял с провинциальной серьезностью; он был готов совершить невозможное ради того, чтобы выдвинуть меня на высокую должность, если я окажусь этого достоин, но, прояви я малейшую нерадивость, он обошелся бы со мной гораздо суровее, чем с любым другим подчиненным. Мои юношеские выходки он воспринимал с негодованием, для которого я, конечно, давал достаточно поводов и которое допускали только наши родственные отношения; впрочем, мои долги бесили его больше, чем мое беспутство. По-настоящему его беспокоило во мне не это; человек малообразованный, он относился к философам и эрудитам с трогательным почтением, но одно дело издали восхищаться великими философами, а другое - иметь у себя под боком молодого помощника, чересчур увлекающегося литературой. Не зная ни каковы мои нравственные устои, ни каковы в точности те запреты, которые я себе положил, он думал, что для меня не существует вообще никаких ограничений и я не в состоянии сам себя обуздать. Однако я никогда не пренебрегал своими служебными обязанностями. Моя репутация образцового командира несколько успокаивала Траяна, и все же я был для него лишь подающим надежды молодым трибуном, за которым нужен глаз да глаз.

Вскоре случай, произошедший в моей личной жизни, едва меня не погубил. Меня пленили черты прекрасного лица. Я страстно привязался к очаровательному существу, отмеченному и вниманием императора. Приключение было опасным, что мне и нравилось в нем больше всего. Некто по имени Галл, секретарь Траяна, который уже давно считал своей обязанностью подробнейшим образом докладывать патрону о моих долгах, донес на нас императору. Тот пришел в крайнее раздражение; я пережил тяжелые минуты. Друзья, в числе которых был и Ацилий Аттиан, сделали все, что было в их силах, дабы уговорить Траяна смирить свой гнев, который был просто смешон. В конце концов он уступил их настояниям, и наше примирение, поначалу не очень искреннее с обеих сторон, было для меня еще унизительней, чем вспышки его ярости. Должен признаться, что я сохранил к этому Галлу ни с чем не сравнимую ненависть. Много лет спустя он был уличен в подделке государственных документов, и я с наслаждением почувствовал себя отомщенным.

Первый поход против даков начался в следующем году. По характеру своему, а также из политических соображений я всегда был противником партии войны, но я бы не был мужчиной, если бы великие начинания Траяна меня не заворожили. Когда я смотрю теперь издали на эти годы, они представляются мне одними из самых счастливых в моей жизни. Их начало было тяжелым - или казалось мне тогда тяжелым. Я занимал сперва лишь второстепенные должности, благосклонность ко мне Траяна еще не проявлялась в полной мере. Но я знал страну, я понимал, что могу принести пользу. Зима следовала за зимой, лагерь за лагерем, сражение за сражением, и я все больше ощущал, как почти помимо моей воли во мне нарастают возражения против политики императора; в то время у меня еще не было ни права, ни повода высказывать эти возражения вслух; впрочем, никто и не стал бы меня слушать. Отодвинутый в пятый, а то и в десятый ряд, я хорошо знал свои войска; я жил той же жизнью, что и мои солдаты. Я еще обладал тогда некоторой свободой действий, или, лучше сказать, некоторой возможностью оставаться в стороне от самого действия, что трудно себе позволить, когда ты пришел к власти и перешагнул за порог тридцатилетия. Были у меня и определенные преимущества: мне помогало мое пристрастие к этой суровой стране и любовь к добровольному и недолговременному аскетизму во всех его проявлениях. Я был, пожалуй, единственным из молодых командиров, кто не сожалел о Риме. Чем дальше простирались по грязи и снегу мои военные походы, тем отчетливее проявлялась присущая мне стойкость.

Я пережил тогда полосу необычайного душевного подъема, чем я отчасти обязан влиянию небольшой группы окружавших меня командиров, которые привезли с собой из далеких азиатских гарнизонов странных богов. Культ Митры, распространенный в то время еще не так широко, как теперь, после наших походов в Парфянское царство, на какое-то время пленил меня своим ревностным аскетизмом, и всякий раз этот аскетизм - благодаря присущему ему культу смерти, железа и крови - вновь и вновь натягивал тугую тетиву моей воли, что возвышало каждодневные тяготы солдатского бытия до уровня постижения мира. Ничто не могло быть более противно взглядам на войну, которые мало-помалу уже начинали складываться у меня, но эти варварские обряды, на всю жизнь скреплявшие посвященных теснейшими узами, находили сочувственный отзвук в сокровенных мечтаниях молодого человека, нетерпеливо подгонявшего настоящее, не слишком уверенного в грядущем и именно поэтому открытого всем богам. Я принял посвящение в башне, сооруженной на берегу Дуная из дерева и тростника; поручителем был Марций Турбон, мой товарищ по оружию. Помню, как под тяжестью бившегося в агонии быка чуть не рухнул щелястый дощатый настил, под который меня поместили, чтобы окропить свежей кровью. Я немало размышлял потом об опасностях, которыми подобные тайные общества могут грозить государству, управляемому слабым монархом, и в конце концов сам стал жестоко преследовать их; но должен признать, что перед лицом врага они придают своим адептам едва ли не божественную силу. Каждый из нас верил, что он вырвался из узких рамок человеческого удела, ощущал себя одновременно самим собой и своим противником, видел себя приравненным к богу, о котором было уже трудно сказать, сам ли он умирает в зверином обличье или убивает в образе человека. Эти странные мечты, которые ныне ужасают меня, не так уж сильно отличались от теории Гераклита относительно тождества стрелы и мишени. В ту пору они помогали мне переносить тяготы жизни. Победа и поражение перемешивались и сливались друг с другом, как разные лучи одного и того же солнечного дня. И когда я копытами своего коня давил пеших воинов-даков, когда сшибался врукопашную с сарматскими всадниками и наши кони, встав на дыбы, кусали друг друга, я убивал с тем большей легкостью, что отождествлял себя с ними. Мое нагое тело, оставленное на поле боя, мало чем отличалось бы от их тел. Содрогание от последнего удара мечом было бы одинаковым для меня и для них. Я сейчас признаюсь тебе в мыслях необычных, самых сокровенных в моей жизни, признаюсь в странном опьянении, какого я ни разу больше не испытал.

Некоторые из моих отважных поступков, оставшиеся бы, возможно, незамеченными, если б их совершил простой солдат, снискали мне известность в Риме и своего рода славу в армии. Впрочем, все эти так называемые подвиги были большею частью никому не нужным лихачеством; наряду со священным восторгом, о котором я тебе только что поведал, я не без стыда обнаруживаю в них сегодня низменное стремление любой ценой понравиться, привлечь внимание к своей персоне. Так, например, однажды осенним днем я верхом на коне, в тяжелом снаряжении батавского воина переплыл вздувшийся от дождей Дунай. Если это и был подвиг, то награды за него заслуживает скорее мой конь, чем я. Но эта пора героических безумств научила меня отличать один от другого разные виды смелости. Смелость, которою мне всегда хотелось обладать, была смелость холодная, невозмутимая, свободная от какого бы то ни было физического возбуждения, смелость бесстрастная, которая сродни безмятежному спокойствию богов. Не стану себе льстить - я ни разу ее не достиг. Подделка, к которой я впоследствии прибегал, была в дурные дни лишь циничной беспечностью по отношению к жизни, а в хорошие - всего только чувством долга, за которое я упорно цеплялся. Но если опасность не исчезала, цинизм и чувство долга очень скоро уступали место безоглядной отваге, странному экстазу слияния человека со своей судьбой. В тогдашнем моем возрасте это состояние хмельной смелости длилось почти беспрерывно. Существо, опьяненное жизнью, не помышляет о смерти; смерти для него нет; каждое его движение отрицает ее. А если смерть и настигает его, то человек даже не успевает это осознать; смерть для него - только удар, только судорога. С горькой улыбкой я отмечаю, что сегодня каждая вторая моя мысль посвящена собственной кончине, как будто существует так уж много способов подтолкнуть мое износившееся тело к пропасти неизбежного. В ту пору все было наоборот, и молодой человек, который действительно многое потерял бы, не проживи он несколько лишних лет, с легким сердцем ежедневно рисковал своим будущим.

Все, о чем я рассказал тебе выше, было бы очень легко подать как историю чересчур начитанного солдата, который хотел бы, чтобы ему простили его упоение литературой. Но все упрощенные схемы ложны. Во мне поочередно поселялись самые разные персонажи, ни один не задерживался надолго, и свергнутый тиран вскоре опять возвращал себе власть. Так, во мне жил и неуклонно выполняющий свои обязанности воин, фанатичный поборник дисциплины, что не мешало ему весело разделять со своими товарищами тяготы войны; и задумчивый философ, размышляющий о богах; и любовник, готовый отдать все на свете за единый миг наслаждения; и молодой высокомерный командир, который уединяется у себя в палатке и при свете лампы штудирует карту, не скрывая от друзей своего презрения к тому, как устроен этот мир; и будущий государственный деятель. Однако не следует забывать также и подлого угодника и льстеца, который, из опасения вызвать чье-либо неудовольствие, напивается за императорским столом; и жалкого молокососа, который с комической самоуверенностью решает сплеча все мировые проблемы; и пустого говоруна, ради красного словца предающего лучшего друга; и воина, с бесстрастностью машины выполняющего низкий труд гладиатора. Упомянем также еще один персонаж, не имеющий в этой истории ни места, ни имени, ни роли, но тоже являющийся частью меня, как и все прочие: этот персонаж - такая же пассивная игрушка обстоятельств, как и лежащее на походной койке тело, которое лениво прислушивается к доносящемуся откуда-то запаху, к чьему-то дыханию, к долетевшему словно из вечности жужжанию пчелы. Но вот появляется и входит в игру новое лицо, вот оно уже руководит труппой, вот оно уже ставит спектакли. Я знал всех своих актеров по именам, я умело подготавливал их выходы на сцену и уходы с нее, я выбрасывал ненужные реплики и все решительнее избегал вульгарных эффектов. Я научился не злоупотреблять монологами. И все эти мои действия формировали меня.

Благодаря своим военным успехам я мог бы завоевать расположение не столь великого человека, каким был Траян. Но воинская отвага была тем единственным языком, который он понимал мгновенно и слова которого доходили до его сердца. В конце концов он стал видеть во мне помощника, почти сына, и ничто из того, что произошло позже, не смогло нас полностью разлучить. Что касается меня, то некоторые возражения, уже возникавшие у меня по поводу его политики, были мною на какое-то время отброшены; я о них забывал, видя, как он поистине гениально руководит войсками. Я всегда любил смотреть, как работают настоящие мастера. Император обладал твердой рукой и великолепной сноровкой в своем деле. Он поставил меня во главе легиона Минервы, самого доблестного из всех легионов, и доверил уничтожить последние укрепления врага в районе Железных Ворот. Цитадель Сармизегетуза была окружена, и я вслед за императором вошел в зал, расположенный в подземелье; приближенные царя Децебала здесь только что приняли яд на своем последнем пиру; император поручил мне поджечь это фантастическое скопище мертвецов. В тот же вечер на валу, что возвышался над полем битвы, он надел мне на палец бриллиантовый перстень, перешедший к нему от Нервы; это был знак того, что я становлюсь преемником власти. В ту ночь я заснул счастливым сном.

Моя возраставшая популярность придала моему второму пребыванию в Риме нечто сходное с той эйфорией, которую я испытал потом - но уже с гораздо большей силой - в годы моего счастья. Траян дал мне два миллиона сестерциев для раздачи народу, сумма, разумеется, недостаточная, но к тому времени я уже сам распоряжался своим состоянием, которое было весьма значительным, и денежные заботы больше не докучали мне. Я почти полностью избавился от своей подлой боязни прийтись кому-нибудь не по нраву. Шрам на подбородке стал предлогом обзавестись короткой бородкой на манер греческих философов. В одежде своей я теперь придерживался простоты, сделавшейся еще более заметной в годы, когда я стал императором: время браслетов и благовоний миновало. То, что эта простота еще была тогда показной, не имеет значения. Постепенно я начинал уже привыкать к непритязательности ради нее самой, к тому контрасту между коллекцией драгоценных камней и лишенными украшений руками коллекционера, который так нравился мне впоследствии. Поскольку речь зашла об одежде, вспоминается случай, который произошел со мной в год моего пребывания в должности народного трибуна и был сочтен за предзнаменование. Однажды в ненастную погоду, когда мне предстояло выступить перед народом с речью, я потерял свой плащ плотной галльской шерсти, обычно защищавший меня от дождя. Вынужденный говорить свою речь в одной только тоге, в складках которой дождевая вода собиралась, словно в кровельном желобе, я без конца подносил руку ко лбу, не давая дождю заливать мне глаза. В Риме простуда - привилегия императоров, поскольку в любую погоду им запрещается что бы то ни было надевать поверх тоги; с того дня перекупщица из соседней лавки и торговец арбузами поверили в мою звезду.

Часто говорят о юношеских мечтах и забывают о расчетах и планах. А ведь это тоже мечты, и столь же безумные, как и все другие. Не один я предавался им в эту пору римских празднеств: вся армия бросилась в погоню за почестями. Я довольно непринужденно входил в роль честолюбца, которую мне никогда не удавалось играть долго и с достаточной убедительностью, не прибегая к помощи суфлера. Я согласился отправлять с безукоризненной четкостью скучнейшую должность куратора законодательных актов в Сенате; я любил выполнять любую полезную работу. Лаконичный стиль императора, замечательный в армии, не годился для Рима, жена Траяна, чьи литературные вкусы были сходны с моими, убедила его поручить мне составлять для него речи. Это была первая добрая услуга, оказанная мне Плотиной. Я тем более преуспел в этом деле, что имел уже опыт в услугах подобного рода. В пору моих нелегких первых шагов я часто писал для сенаторов, не имевших собственных мыслей или не умевших строить грамотно фразы, длинные доклады, при том что они впоследствии благополучно брали на себя авторство. В этой работе для Траяна я находил удовольствие, точно такое, какое доставляли мне в отрочестве упражнения в риторике; оставшись один в своей комнате и отрабатывая перед зеркалом ораторские приемы, я ощущал себя императором. Я и в самом деле учился им быть; дерзновенные замыслы, на которые я считал себя неспособным, начинали казаться осуществимыми, когда за них отвечал кто-то другой. Простая, но невнятно выраженная и оттого неясная мысль императора делалась для меня привычной и близкой; мне было лестно, что я понимаю ее даже лучше, чем он сам. Я любил подражать его военному стилю, слушать, как он произносит в Сенате фразы, которые звучали по-императорски и которые принадлежали мне. Бывали дни, когда Траян оставался дома, поручая мне самому читать его речи, текста которых он даже не знал, и моя манера говорить, ставшая безупречной, делала честь урокам, которые давал мне трагический актер Олимп.

Назад Дальше