Изысканный филологический роман, главный герой которого – Георгий (Жорж) Андреевич Фелицианов, поэт и ученый, переживает весь ХХ век, от его начала до самого финала. Жорж – ровесник Юрия Живаго, они – представители одного и того же, "лишнего" для современной ушлой России поколения интеллигентов. Они – мостик от классики к современности, на свою беду, в искусстве они разбираются лучше, чем в людях и истории, которая проходит по ним красным колесом…
Этот роман может стоять на одной полке с "Орфографией" и "Учеником Чародея" Дмитрия Быкова, с "Лавром" Водолазкина, с "Зимней дорогой" Леонида Юзефовича и в чем-то похож на "Виллу Бель-Летру" Алана Черчесова.
Содержание:
Новогодняя ночь 1
Отец 2
Праздник жизни 3
Мимолетное 5
Три революции 5
Ариадна 8
Песни в письмах 10
Возвращение 19
Тихие годы 23
Сирень, сирень… 24
Черный день календаря 25
Справка 30
Двойник 31
Дорога дальняя, казенный дом… 35
Необитаемый остров 38
Мытарства войскового старшины 43
Титульный автор 45
Сладкая каторга 46
Мучитель белого листа 48
Задание партии 51
Оглашенный 53
Стилистическое вредительство 54
Скандал 57
Секс-сот 58
Ученик 60
С того света 66
Не то чтобы пир, но во время чумы 67
Год беды 70
Бархатный берет 71
И снова – сирень 72
Синекура 74
Надежды 76
Явка беспартийных обязательна 78
Капитан Устимцев 81
Явление дяди Жоржа 86
Спустя целую жизнь… 91
Имени товарища Менжинского 95
Старый Гаврош 95
Funebre 96
Два старичка 98
Юбилей 100
Эпилог 102
Михаил Холмогоров
Жилец
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?Б. Пастернак
Новогодняя ночь
В дальней детской вдруг закричал младенец Николенька – что-то его растревожило среди ночи, какие-то неосознанные страхи или видения, хотя что может увидеть четырехмесячный ребенок? Так или иначе, но сон слетел, и слава богу! Жорж проснулся, раздосадованный тем, что позволил в такую ночь уложить себя, как маленького, да еще и сам заснул, сморенный праздником и ожиданием.
Крик Николенькин доходил волнами, он утихал, уступая пространство нянькиной песенке – "Придет серенький волчок, схватит Колю за бочок", а потом разражался надрывом с новой силою. "Несносное дитя!" – взрослыми словами подумал о младшем брате Жорж и стал прислушиваться к другим звукам – из гостиной и столовой.
Часы пробили четверть – которую? какого часа? Это было очень важно знать, очень. Неужели проспал? И новый, двадцатый век начался без меня?
Голоса гостей и папы с мамой были тверды и глуховаты, только доктор Бузинский выказывал веселое волнение, что бывало с ним еще с первой, фуршетной рюмки. Значит, за стол не садились и мы еще живем в старину, в прошлом, девятнадцатом веке. Хотя это странно, очень даже странно – почему тысяча девятисотый год относится к веку девятнадцатому? Голова долго отказывалась верить доказательствам Федора Ильича – гувернера, готовившего Жоржа к поступлению в гимназию, как тот ни горячился, объясняя разницу между количественным именем числительным и таким же – в цифрах – порядковым. Жорж усвоил капризы склонения числительных, даже дроби начал склонять с легкостью, но эффект века принимался с большим усилием. Только к маю он справился наконец со своим нетерпеливым желанием и согласился еще почти целый год дожидаться нового века.
Дождался, ничего не скажешь! Взял и в самый ответственный момент заснул! Хорошо, Полковник разбудил. Полковником звали младенца Николая – брови его всегда почему-то были насуплены, как у строгого старшего чина, когда тот шлет на гауптвахту шалопая-поручика.
Глаза тем временем привыкли к темноте. Жорж любил этот медленный миг: сначала не видно ничего, потом проступают углы шкафа, стола, спинка кровати, маленькая елка с шарами, чуть взблескивающими, когда за окном ветер со скрипом шевелит фонари на Тверской, и из-за гардин проскальзывают тени. От противоположной стены отделяется постель Сашки, теперь уже не младшего, а среднего брата. Он спит покорно, не чувствуя торжественности мига, хотя и был под вечер застигнут за тем, что пытался подвести часы в столовой вперед на часочек, чтобы приблизить пришествие двадцатого столетия. Ах, что возьмешь с шестилетнего! А пол и потолок едва-едва движутся навстречу друг другу: потолок тянет вниз, опуская люстру, а пол из мрачной тьмы выделяет шлепанцы у кровати, ножки стола и стульев, как бы поднимая предметы ввысь.
А совсем, совсем недавно Жорж был такой маленький и несмышленый, что боялся внезапно проснуться и оказаться в кромешной тьме. Надо справляться с нетерпением страха, дать себе хотя бы минуту на размышление, и тогда окажется, что тьма не такая уж и беспросветная, а я у себя дома, и все предметы вокруг даже интереснее, чем днем, когда ночные тайны разоблачены. Ведь утром они мертвы – и стол со стульями, и елка, и шкафы суть предметы неодушевленные, а темнота сообщает им движение, тихий рост и прояснение деталей. Жорж, пожалуй, и не удивился бы, если б услышал низкий и гулкий голос дубового шкафа и звонкими колокольчиками ответ ему игрушек с елки; ее собственный голос был бы нежный, как у мамы, когда она, поцеловав, желает спокойной ночи.
– Господа, прошу к столу! – Мамин голос прозвучал, как только Жорж подумал о нем. И успокоил: новый год, а значит, новый век еще не наступил, взрослые еще не открывали шампанское.
Гости задвигали стульями, возбуждение от доктора Бузинского передалось всем, особенно кузине Леле, впервые допущенной на взрослый праздник, к жесточайшей досаде Жоржа: потеря Лели, ее переход в категорию взрослых первый сюрприз нового века. Неприятный сюрприз. Хотя это, конечно, мелочи – раз новый век, значит, должно произойти что-то великое и, конечно, не семейное. Вся Россия, весь мир переходит в другую эпоху. И сегодня же ночью просто-таки обязано случиться нечто такое, такое… – чему и слов не подберешь; ясно только, что историческое и мировое.
Непохоже. Взрослый праздник решительно ничем, если судить по голосам гостей, не отличается от других таких же – папиных именин или маминого дня рождения – так же рокочет бас не терпящего никаких возражений Адама Егоровича Бузинского, подхохатывает в платочек Зинаида Максимовна из бедных маминых родственниц, и все так же неумело пытался спеть "Растворил я окно" ее покровитель профессор права Иван Николаевич Брагин. Вот разве что новый голосок кузины Лели добавился. Когда ушей достигал ее нервный, неуверенный смешок, Жоржа всего переворачивало, его душила обида и бездна впереди: время вдруг останавливалось и казалось, что он никогда не доживет до того счастливого момента, когда и его позовут на общий праздник. Это было как при рассматривании семейных фотографий с родителями, покойной бабушкой, с дедушкой и родителями Лели и самой Лелей, только маленькой, когда ей было четыре года. Все есть, а Жоржа нет, и на вопрос: "А где я?" – ему отвечают: "А тебя еще на свете не было!" То есть как это, Леля была, а меня, меня еще не было?! Непереносимо. Жорж до сих пор держит в своем сердце ревнивую муку по поводу такой несправедливости судьбы. А уж пора бы смириться – рождение младших братьев должно успокоить ревность: они зададут тот же вопрос, не обнаружив на фотографиях с пятилетним Жоржем себя. Хотя Сашке почему-то такое в голову не приходит, он принимает все как есть без лишних вопросов.
Но вот и часы зашипели, и гости притихли, а Жорж от возбуждения спрыгнул с кровати и на цыпочках пробрался к двери, обжигая ступни на холодном полу.
Бьет!
Гости кричат "ура", будто бы это их доблестью в Россию пришел новый век, они тоже ждут чего-то нового, чуда какого-то, потому что чаще всего из столовой доносится "Наконец-то! Дождались!"
"Я тоже дождался", – подумал Жорж, почему-то перекрестился и с легким сердцем, так же на цыпочках отправился в постель.
Сон, однако, слетел, подушка нагрелась и как бы окаменела, она стала мешать, только перевернешь и взобьешь, а голова на две-три минуты насладится прохладой и мягкостью, как снова под нею – теплый камень, и одеяло мешает, Жорж вертится и завидует взрослым, которым не надо спать и бороться с подушкой, им сейчас весело, голоса из столовой все громче и возбужденнее.
– Нет, господа, я верю, Россия пробудится от тысячелетнего сна, наш народ-богатырь еще покажет себя! – Иван Николаевич, когда ему не дают спеть "Растворил я окно", всегда начинает высокопарно рассуждать о России.
А папа этих разговоров терпеть не может. Он весь краснеет от закипевшего гнева, начинает ногами стучать, неистовствует.
– Не дай нам бог этого вашего пробуждения! Тогда вся империя в Ходынку превратится. Каждый должен знать свое место. Народ, народ – заладили! А это не народ, а хамы, вот что я вам скажу. Насмотрелся, знаю. А хама надо держать в ежовых рукавицах, чтоб место свое помнил!..
– Удивительный вы, Андрей Сергеевич, человек. Давно ли сами-то в дворянском сословии состоите? – Это Андрей Феофилактович, либерал и народолюбец, когда-то, студентом еще, "в народ" ходил. Что это означает, Жорж понимал смутно, но история о его хождениях всегда поминалась, едва кто-нибудь назовет его имя. – Быстро же вы забываете своих предков-пономарей, самые, так сказать, низы. А то, что вы вещаете, – не ново. Слышали уж тысячи раз – надо бы подморозить, нечего кухаркиных детей в гимназиях учить… А кто Россию из вековой отсталости поднимать будет? Дождетесь – поднимется народ, расправит плечи…
– Вы, Андрей Феофилактович, Тютчева забыли. – Леонтий Петрович, Лелин отец, во всех спорах принимал папину сторону, но тоном своим смягчал его резкость, он боялся всякого рода ссор, даже дружеских, ведь никто в самом-то деле и не думал разрывать отношений из-за абстрактных споров о судьбах России. – Так вот, у Тютчева есть стихи:
Ты волн уснувших не буди,
Под ними хаос шевелится.
Вы же, Андрей Феофилактович, лучше меня историю знаете. Как только где-нибудь народ разбудят – вот вам и гильотина, и нашествие двунадесяти языков… А это культурная Франция, не нашей дикости чета.
– Народы учатся друг у друга. Русский народ разумен, он не допустит. Мне со многими простыми людьми приходилось дело иметь, я вам доложу, Михайло Ломоносов не на пустом месте вырос. А дать ему свободу, возможность проявить себя – о-го-го!
– Он вам проявит! Пугачев-то с его бунтом, бессмысленным и беспощадным, тоже не на пустом месте родился. Нет уж, по мне, пусть будет как было. При покойном-то императоре, хоть и грубиян был, царствие ему небесное, а порядок соблюдали. А вот салат нынче хорош! Анна Дмитриевна, рецептик супруге не откроете?
– Это Ольга, наша новая стряпуха. У нее свои какие-то тайны.
Нет, ничего не случилось, подумал Жорж, даже слова не меняются. Как в спектакле – все выучили свои роли, и папа – профессор медицины Андрей Сергеевич Фелицианов, и тезка его Андрей Феофилактович, и Леонтий Петрович. Эдак и никогда ничего не произойдет. Небось во всех домах на Новый год те же разговоры и то же угощенье на столе.
Где-то далеко-далеко, наверное у Триумфальных ворот, зазвенела, а потом заскрежетала на повороте электрическая конка. Стало жаль механика и его запоздалых ездоков. Новый год, новый век, а они не за столом и вместо вкусной еды и легких разговоров – заботы, заботы… И у них ничего не произошло.
Кажется, это была последняя мысль Жоржа. Сон как-то исподтишка подобрался из зимней ночи, накрыл его, растворив во всеобщей тьме вместе с полом, потолком, углами шкафа и стола, елкой с игрушками и глохнущими голосами из столовой и гостиной.
Утро было праздничным и заурядным. Жоржу под елкой был приготовлен том Лермонтова с гравюрами, а Сашке – игра "Морское сражение" с оловянными корабликами и картой неведомого моря с бухточками, проливами, затейливыми скалистыми островами. Нет, и днем ничего выдающегося не произошло. Жорж в конце концов раскапризничался, побил ни за что Сашку и был наказан арестом в чулане. Сашка же и принес тайком в арестантскую Лермонтова, и узник читал "Мцыри" и "Мцыри" полюбил на всю жизнь, но какое это имеет отношение к новому столетию, скажите на милость?
И весь последующий год остался в памяти каким-то заурядным. Жорж поступил в гимназию, и гимназия разочаровала его. На него с грохотом обрушилась лавина одинаковых казенных детей, с одинаковыми казенными и жестокими шутками друг над другом. А в большом зеркале гимназической раздевалки Жорж обнаружил ученика Георгия Фелицианова – точно такого же, как все: коротко остриженного, одетого в такую же, как у всех, форму, и так же нелепо, некультурно топорщатся уши из-под фуражки. Он сжался, укрылся в себя и не разжимался класса до седьмого, пока из одинаковых казенных лиц не стали проступать черты отличий.
В доме двадцатый век тоже никак не проявил себя. Вместо Федора Ильича наняли немца Магнуса Вертера – добродушного и чрезвычайно болтливого молодого человека, гордого своим блондинством, а еще больше – принадлежностью к великой Германии, будто это он сам написал "Фауста" и все симфонии Бетховена, додумался до Гегелевой диалектики и ницшеанства, самолично завоевал пол-Европы и объединил немецкие княжества. Впрочем, заниматься с ним было весело, он очень скоро стал допускать фамильярность, немыслимую с умствующим одиночкой Федором Ильичом. А уж как он пыжился по поводу своей фамилии, воспетой самим Гёте! Но тут его папа срезал: "Я понимаю – Вильгельм Мейстер, а тут подумаешь – унылый самоубийца". И Вертер увял.
Поступив в гимназию, Жорж попробовал читать газеты, но они были скучны, однообразны, да и события, достойные их страниц, были какие-то малоинтересные. Забастовка в Баку, подсчет убытков как результат, биржевые сессии, церемонии в Зимнем и Царском Селе – тоска, одним словом. И чего взрослые так жадно в них впиваются?
И к 31 декабря 1901 года Жорж Фелицианов окончательно разочаровался в числах. Нет в них никакой магии, все вздор и суеверие. Век новый, а жизнь старая: каждое утро одно и то же – завтрак, Тверская, гимназия, снова Тверская, уроки, учителя, ужин, а потом гонят спать, не дав дочитать "Робинзона Крузо" на самом интересном месте, как раз там, где Робинзону попадается на глаза кострище дикарей с объеденными человеческими костями.
Да и просто смешно, если вдуматься и увидеть, что по нашему календарю весь дохристианский мир жил как бы в обратном направлении.
Чем-то это напоминает географические открытия дворника Григория, впервые узнавшего от Жоржа, что Земля – шар, и на противоположной его стороне раскинулись две Америки. Для доказательства он еще сбегал домой за глобусом и все Григорию показал: где Москва и наш дом, где Нью-Йорк и Рио-де-Жанейро. Григорий, простая душа, ткнув прокуренным пальцем в Мексику, спросил его изумленно:
– Они что ж там, в Америке, вниз головой ходят?
Отец
Это было в пору, когда обживалась новая казенная квартира. Она была гораздо просторней старой на Тверской. У Жоржа был свой кабинет, как и у Сашки. Все-таки гимназисты. Жорж шестого класса, Сашка – второго. Но почему-то больше всего нравилось у папы. Массивный письменный стол, четыре книжных шкафа – целая библиотека. Жоржу дозволялось пользоваться теми двумя, что стояли справа от окна. В левые он залезал сам. Там были книги посложнее – медицина и философия.
Видимо, не надо было читать эту книгу. Но соблазн был так велик! Он обнаружил ее в глубине второго ряда отцовской библиотеки среди медицинских брошюр. Странно, подумал Жорж, роман, беллетристика – и в таком месте.
Что-то тут кроется.
Роман был скучноват, все какие-то спекуляции, подряды – материи малоинтересные, по мнению Жоржа, сомнительные для описаний в романе. Но вот что любопытно. Один из героев построил новый дом на Тверской, и по описанию Жорж узнал их собственный. И квартира, где этот несчастный подрядчик, запутавшийся в аферах, покончил с собой, была как раз та, что располагалась этажом ниже, прямо под их квартирой. Но в этой книге отцовским ногтем было очерчено несколько строчек про некоего доктора, составившего себе капитал сомнительной связью с какой-то важной особой: он сопровождал некую знатную даму по заграничным курортам, всячески ублажал ее, волны сплетен от Биаррица и Ментона докатывались до Москвы, обретали здесь силу девятого вала и крушили репутацию молодого медика.
В конце концов он разделался со своей двусмысленной обязанностью, вернулся в Россию, и дела его так хорошо пошли, что разговоры поутихли, доктор стал фигурой уважаемой, но влажные пятна былой славы все равно проступали сквозь самое чопорное и строго деловое общение. К досаде Жоржа, портрет преуспевающего врача обнаруживал сходство с папой. С той его фотографией периода жениховства, на которой он запечатлен с мамой на велосипедной прогулке.
Отец застиг Жоржа врасплох как раз в тот момент, когда сын разглядывал следы ногтя на полях.
– Сколько раз тебе говорить, чтоб не совал свой нос в мой шкаф!
– Я… я Брема искал.
– Брем совсем в другом шкафу. И ты прекрасно знаешь в котором.
За изобличением во лжи следовало немедленное наказание, и Жорж сменил опасную тему. К тому же прочитанное позволяло самому перейти в атаку. Папа был изображен не в лучшем виде. Только папа ли? Окончательной уверенности не было. Разве что репутация самого писателя. В кругах литературных его прозвали фотографом.
– Тут, папа, наш дом на Тверской описан. И очень точно.
– Не только наш дом. Здесь и мне досталось. Вот прохвост, все сплетни вывалил.
– Сплетни? А что ж ты его за это в суд не привлек? Ты бы выиграл дело.
– Судятся в таких случаях только дураки. Во-первых, глупо признаваться, что это тебя в таком идиотском свете изобразили. А во-вторых, опять начнутся разговоры, новые сплетни, а времени прошло много, все всё перезабыли, такого нафантазируют – хоть в отставку подавай.
– Так ты хочешь сказать, что там правда? И что все это с тобой было? Ну, что этот писатель изобразил. Про знатную даму, про спекуляции на бирже…
– А ты полагал, что твой отец ангел?