22
Впервые после возложения на плечи его императорской порфиры Диоклетиан отправлялся в путь, заранее не подготовленный магистром дворцовых служб. С малой свитой он мог плыть на барке по Нилу или ехать на верблюдах куда угодно, без того чтоб о нем возвещали громогласные трубы и ему докучали официальные ораторы.
Правда, за исключением крупнейших городов Дельты, оставленных императором в стороне, на остальной территории провинции римского режима, собственно, вовсе не было. Кроме таможенных чиновников да сборщиков налогов, для поддержания порядка в долине Нила было достаточно нескольких опальных сановников с горсткой легионеров. Страна священной реки выше Таниса уже превратилась в живую мумию, на которой, так же, как на каменных гробницах забытых фараонов, лежала печать Тота, бога с головой ибиса. Странные египетские боги еще царствовали в этой стране, но уже не управляли ею. Владения их не простирались дальше безмолвных святилищ и крестьянских хижин, лепившихся на развалинах городов, некогда знаменитых своими храмами. В Элефантине еще раздавался хриплый рев Хнума, могучего барана, отца богов, давшего дыхание всему живому. В Эдфу, в глубине своего святилища еще клекотал Гор, кобчик солнца, в жестокой борьбе одолевший Сета, ужасного бога-злодея, творца тьмы и засухи. В Тентирах терлась еще белыми боками о стройные колонны своего храма Гатор, корова с кроткими глазами, выкормившая божественного кобчика и одарившая смертных изобилием жизни и радостями земной любви. Однако власть этих богов походила теперь, скорее, на службу верующим за пожертвованный пучок сена или кусок мяса. Жрецы древних храмов, некогда жившие наподобие владетельных князей, в порабощенном римлянами Египте превратились в тихих и скромных деревенских служителей культа. Завоеватели отрезали под свои колонии львиную долю храмовых земель, уничтожили налоговые привилегии жрецов, и египетские священнослужители влачили теперь такое же жалкое существование, как и их боги. Вместе со своей паствой они вынуждены были жить подаяниями богатых римлян и греков, предпринимавших далекое и не всегда безопасное путешествие в Египет только для того, чтоб нацарапать свои имена на голенях Мемноновых колоссов. В высшем обществе не считали видевшим свет человека, который не мог рассказать, как он в Арсиное кормил понимающего речь своего жреца священного крокодила, а в Копте своими глазами видел на алтаре волосы Исиды, вырванные самой богиней в скорби по утраченному супругу и до сих пор сохранившиеся, несмотря на то, что паломники нещадно крадут их в течение вот уже нескольких тысячелетий. Не все греки и римляне, посещавшие Египет, были благочестивы: встречались среди них и такие, которые, рассматривая египетских богов, весело улыбались; у других навертывались слезы при виде того, как погружается в смертельное оцепенение страна, чей народ воздвигал величественные пирамиды, когда предки греков и римлян ходили еще в козлиных шкурах и питались желудями. Но поскольку и веселое, и скорбное настроение делают человека добрее, чужестранцы не оставляли пустыми рук, протянутых за подаянием. Так вот и кормили друг друга люди и боги долины Нила.
Император был необыкновенно щедр, и поэтому его принимали скорей за разбогатевшего торговца, чем за благородного господина. Никто даже не подозревал, что этот усталый, сгорбленный старик, поддерживаемый под руки юношей и девушкой, и есть грозный властелин мира, одним мановением которого решаются судьбы смертных и бессмертных. Старый мемфисский жрец, взятый в качестве проводника и переводчика, тоже не считал нужным ради этого старика распространять свои сообщения за пределы обычных легенд, рассчитанных на ослепление иностранцев. Пирамиды уходят в землю ровно настолько, насколько возвышаются над землей. Истоки Нила отыскать невозможно, так как на расстоянии одного дня пути от водопадов живут ужасные карлики-троглодиты, гарцующие верхом на рогатых муравьях. В Саисе хранится кумир богини, которая явилась во сне Птолемею Авлету с требованием, чтоб он увез ее из Тира, где нравы людей нестерпимо развратились. Царь направил в Тир послов, и они обещали за статую столько золота, сколько та потянет; однако тирийцы очень грубо обошлись с царскими посланцами. Тогда статуя сама сошла с постамента, села в лодку и через месяц морского плавания причалила в Саисе, где для нее немедленно воздвигли храм. Однако до сих пор никто не знает, какую именно богиню изображает эта статуя. Лицо ее завешено покрывалом, и ни один смертный еще не приподнимал его, так как надпись на цоколе гласит, что приподнявший навсегда утратит способность смеяться. Правда, случилось однажды, что перед одним учеником александрийской школы, неким Бионом, завеса вдруг сама отодвинулась, но он успел лишь воскликнуть, что видит богиню долженствующего свершиться, и тут же упал замертво.
Заметив, что слушатели как-то странно переглянулись, жрец обиженно спросил, может быть, они ему не верят? Но старик успокоил его, сказав, что они не сомневаются ни в едином его слове, а переглянулись лишь потому, что знают одного ученого по имени Бион, который когда-то учился в Александрии, а теперь – математик при дворе императора и, стало быть, не тот, кто своей жизнью заплатил за тайну саисской богини.
Объяснение вполне удовлетворило толмача, и он стал относиться гораздо уважительней к иностранцам, имеющим связи среди придворных. Теперь он не скрыл от них, что священные бык, баран и прочие храмовые животные, конечно, не боги, а только символы: символы трех великих богов, наполняющих вселенную. Боги эти так велики, что человеческий разум не в состоянии их постичь. Это – Исида, Осирис и Амон-Ра.
При этих словах жрец трижды поклонился – на север, на юг, и на восток, оставив без поклона лишь запад, откуда приходит злотворный мрак, непримиримый противник великих богов.
– Впрочем, был однажды великий царь, – продолжал свой рассказ жрец, – которому трех богов показалось слишком много. Случилось это очень, очень давно, когда воды Нила были еще желтыми. В нашем храме у главного жреца хранится папирус, в котором записано, что нильская вода стала красной лишь с той поры, когда этот фараон истребил всех богов, оставив неприкосновенным одного Атона, – солнечный диск, свет и тепло которого порождают и сохраняют жизнь на земле. Однако народ не выдержал и восстал (после смерти фараона), потребовав возвращения к старым богам – животным, которых можно не только видеть, но и потрогать. Столь великого возмущения в Египте еще никогда не было. Кости грозного владыки выбросили из гробницы, имя его выскребли во всех надписях и папирусах. Не осталось памяти ни о нем, ни о едином боге. И знают об этом одни жрецы, передающие из поколения в поколение тайны, которых люди, наверное, никогда уже не коснутся.
Рассказ проводника испортил императору настроение: не для того бежал он от враждующих богов, чтобы снова оказаться в атмосфере их грызни. Он хотел просто побыть с сыном вдали от подстерегающих взглядов, с утра до вечера радуясь его молодости, веселому смеху, изумлению и восхищению жизнью. Брать его за руку, иногда опираясь на нее: ведь ни сам юноша, ни команда корабля, ни свитские не удивятся, что пожилому человеку иной раз понадобится опора. Ну, а, опираясь на руку юноши, можно улучить подходящий момент и посильней прижаться к нему, сердцем почувствовав биение сыновьего сердца. А ночью, оставшись наедине с ним в одной каюте, можно с вечера до утра слушать его дыхание и при свете ночника смотреть на его лицо. А если сон его крепок, можно даже концами пальцев коснуться его лица, конечно, чуть-чуть, так, чтобы, вдруг проснувшись, он счел это касаньем крыльев ночного мотылька в полете.
Однако изо всех этих так страстно желаемых радостей императору досталась лишь одна, последняя. Сын принадлежал ему вполне, только когда спал. А днем он держался еще более отчужденно, чем в рабочем кабинете. Там их отношения тоже никогда не согревались до степени интимности, но во время работы Диоклетиан имел хоть возможность восхищаться блестящим умом юноши. В путешествии же по Нилу он не проявлял ни малейшего интереса к разнообразнейшим чудесам земли, неба и великой реки. На вопросы императора он отвечал всегда лаконично, с глубоким почтением, которое слуга обязан питать к своему господину и благодетелю. Сам же ни о чем не спрашивал, ничему не изумлялся и не ужасался даже в жуткой тишине храмов, где, среди леса пестрых колонн, восседали исполинские каменные боги. И не улыбался даже нобилиссиме.
Между прочим, в девушке император тоже разочаровался. Такой холодной и молчаливой была она. Не золотое сияние, а воплощенная надменность и скука! И к юноше она относилась так, как может относиться дочь цезаря к слуге императора. Обращалась с ним ничуть не любезней, чем с поваром или кормчим, – даже, пожалуй, еще суровей и властнее. Когда ей было что-нибудь нужно от повара или кормчего, то в повелительном тоне госпожи все-таки было что-то от интонаций женщины, обращающейся к мужчине. Квинтипору же она просто сухо приказывала держать зонтик у нее над головой, подать ей сандалии или сорвать для нее лотос. И чем презрительней отдавались эти приказания, тем бесстрастнее они исполнялись. Магистр повиновался нобилиссиме немедленно, никогда не забывая преклонить колена, – но без тени любезной улыбки, без единого льстивого слова. Именно этим и отличалась его покорность от услужливости повара или кормчего. В нем не чувствовалось ни малейшего желания выставлять себя в более выгодном свете, – желания, столь естественного для мужчины, которому и порфира не мешает видеть женщину даже в его собственной рабыне. Всем своим поведением Квинтипор показывал, что он, ни на секунду не забывая о своем подчиненном положении, видит в нобилиссиме лишь представительницу императорской фамилии, чьи приказания для него обязательны, – и ничего больше.
Император был уже стар, но и в молодости он не тратил слишком много времени на любовь; среди тяжких забот по воссозданию целого мира ему было недосуг наблюдать за тайной борьбой человеческих чувств. Как мог он понять, что два юных сердца на глазах у него играют в молчаливые прятки, когда и сами-то они не сознавали этого? С тех пор как они расстались, не простившись, в александрийской библиотеке, оба избегали друг друга; а когда встреча оказывалась неотвратимой, каждый старался показать другому полное свое безразличие. Девушка сочла сперва неслыханной наглостью, что молодой раб так долго обманывал ее. Ведь она искренне поверила, что он застенчив и целомудрен, – потому-то ей и захотелось пошутить с ним, – а на деле оказалось, что он относится к ней вполне по-мужски. С мужской страстью, мужской ревностью, совсем как Максентий. Хватило же у него дерзости заметить, что она "улыбается каждому, кто ни посмотрит". На секунду ею овладело злорадство – при мысли, что она расскажет об этом принцепсу. И дикая нобилиссима возликовала, предвкушая ярость Максентия. Но уже в следующее мгновенье она вдруг заулыбалась кротко, с восхищением. Ей вдруг вспомнился Квинтипор в тот момент, когда он с гладиаторской силой и легкостью швырнул принцепса наземь. До чего же красив он был в своем гневе и презрении! А как трогательно смотрел, бледный, молящими глазами, когда она – в библиотеке – не назвала его Гранатовым Цветком. Да! Если он еще раз так же посмотрит на нее, придется простить его и, может быть, заставить даже повторить то ненавистное стихотворение. Она постаралась, припомнила всю строфу, и стихотворение уже не показалось ей таким противным. Разве можно сердиться на того, кто говорит, что каждая богиня дала ей свое лучшее. Глупенький, милый подлиза! За это нужно будет обязательно погладить его, как только он попросит прощения. Но до тех пор она даже ни разу на него не посмотрит!
Смотреть-то она, конечно, на него смотрела и после этого, но только исподтишка. А когда глаза их встречались, юноша видел лишь надменное лицо нобилиссимы да холодный, ледяной взгляд, прямо говоривший: "Видишь, я вовсе не улыбаюсь каждому, кто ни посмотрит".
Квинтипор опускал голову – устыженно и упрямо. Он понимал, что совершил преступление более тяжкое, чем Иксион, дерзнувший поднять глаза на царицу богов, пытался запретить богине смотреть на кого ей угодно! Конечно, он заслужил любое наказание из тех, что несут низринутые в Тартар, – но только не этот взгляд, которым смотрит на него теперь нобилиссима. Ведь, по существу, преступленье его не было преднамеренным. Не для дочери цезаря писал он это стихотворение. Он не знал, для кого и зачем пишет. Буквы сами выскользнули из-под пера. Конечно, перо держали его пальцы, в которых пульсировала кровь его сердца. И если бы нобилиссима, как в случае с цирюльником, приказала отсечь его преступную руку, он был бы счастлив. Или хоть потребовала бы от него объяснения, хоть сказала бы, что рассердилась. Только не смотрела бы вот так сквозь него, словно сквозь прозрачный воздух. Разве не она предложила ему дружбу, назвала его Гранатовым Цветком, касалась пальцами его лица? Не она ли всячески поощряла его, не она смеялась, когда он опускал перед ней глаза? Все-таки прав оказался старик Бион. В самом начале он сказал, что дочь Титана страшно легко расправляется с мужчинами. Но с ним, с рабом, не выйдет. Нет, сын садовника этого не допустит. Дочь цезаря еще убедится, что он из другого теста, чем сын Максимиана!
И юноша тоже стал стараться смотреть на девушку, как она, отвечая на открытое высокомерие госпожи надменностью раба, облеченной в смирение и потому еще более вызывающей. Мало-помалу это стало ему удаваться, так как ее холодность все время закаляла его решимость. И когда император взял их с собой в путешествие по Нилу, оба уже не сомневались, что они непримиримые, смертельные враги. И если сначала непререкаемое повеление императора показалось им обоим жестоким, то потом они даже стали радоваться ему. Ведь при дворе каждый из них при желании мог избежать встречи с другим, а путешествие с императором означало конец этой возможности.. Теперь один противник, хочет он этого или не хочет, должен все время чувствовать, что для другого он просто не существует. В Александрии борьба началась с того, что они чуть-чуть отвернулись друг от другами сердцами. Теперь же ей предстояло продолжаться на глазах у императора и с сердцами, прямо противостоящими друг другу. Довольно было малейшего дуновения ветра, чтоб они встретились.
Император, конечно, не замечал ни сладости, ни горечи этой борьбы. Он вообще даже не подозревал о ней. Лишь о Бионе он сделал вывод, что далекие звезды математик, кажется, видит превосходно, а вот в делах более близких, земных, полагаться на него нельзя. Ведь между Квинтипором и Титаниллой нет и тени той дружбы, которую вообразил себе Бион. Впрочем, император и сам ошибся, подумав, что нобилиссима сумеет хоть немного приручить юношу. Теперь он видел, что в девушке гораздо больше отталкивающей спеси, чем это ему прежде казалось. Бывали мгновения, когда он готов был нещадно высечь заносчивую девчонку за какое-нибудь брошенное юноше унизительное приказание или полный высокомерия взгляд. Дочь Галерия позволяет себе так обходиться с его сыном! Но рассудок немедленно гасил вспышку гнева. Ведь это естественно, что Титанила видит в этом юноше только раба, и было бы ужасно, если б она разглядела в нем нечто большее. Хорошо, что наследник его порфиры надежно укрыт от взоров всего мира. Но почему он такой бледный, такой молчаливый? Почему, как выразился Бион, кровь у него прокисла? Что в разговоре с императором язык юноши коснеет от благоговения – это хоть и больно отцовскому сердцу, но вполне понятно. И это быстро пройдет, как только исполнится, наконец, воля богов и юноша узнает, что еще ни один отец не вынес во имя сына столько страданий, сколько пришлось вытерпеть ему, императору. Но откуда в юных глазах это усталое безразличие, когда в них должна бы неудержимо бушевать жизнь? Почему не радуется он своей фортуне, так неожиданно вознесшей его на головокружительную высоту, близ трона вселенной? Задумчивая скорбь, отказ от всех радостей жизни, несокрушимая замкнутость – откуда все это? Наследственность? Правда, это есть у матери. Да и сам он, Диоклетиан, состарился в тяжком панцире недоверчивости.