Атлас Гурагона - Парнов Еремей Иудович 13 стр.


Али чихнул и, отмерив от пола около трех локтей, сунул нож в трещину и осторожно нажал.

Бесшумно отвалилась дверца тайника. Али пошарил в провале рукой и облегченно вздохнул. "Зидж" был на месте.

Благоговейно вынул из тайника Али-Кушчи этот великий труд, завещанный ему повелителем. Как смотрел тогда мирза на своего сокольничего! "Только не медли с молитвами!" Нет, он не промедлил, он не опоздал, он здесь, чтобы спасти и сохранить беспримерное сокровище человеческой мысли.

"Зидж Гурагони", "Новые гурагонские астрономические таблицы".

Али благоговейно вынул рукопись и поднес ее к фонарю. Быстро перелистал. Вот способы летосчисления народов земли: эра пророка, греки, эра Ездигерда, соотношения разных систем, эры Джалаледдина, уйгур и китайцев, о праздничных днях… Вот таблицы, примеры вычислений, наставления, как мерить высоту звезды и расстояния на небе, как определять дни затемнения светил… Вот наука о том, как звезды определяют наши судьбы, вот цифры, по которым в урочный час на небе можно найти любую из известных звезд…

Все, все на месте. Но не может удержаться Али-Кушчи! Перевернув, он снова раскрывает книгу и, пропуская вводные страницы, читает. И как будто слышит голос Улугбека:

"Мусульмане ведут счет месяцев хиджры от одной новой луны до следующей за ней новой луны, этот промежуток времени не превышает 30 дней и никогда не бывает меньше 29, так что можно считать попеременно четыре месяца по 30 дней и 3 месяца по 29 дней без всякого остатка, двенадцать месяцев образуют один год, годы и месяцы по этому способу являются истинными, лунными. Астрономы считают, что Мохаррам содержит 30 дней, Сафар - 29 дней, и так далее до последнего месяца года, но только на протяжении 30 лет месяц Зульхиджа одиннадцать раз исчисляется в 30 дней. Добавочный день вставляется в годы: 2, 5, 7, 10, 13, 15, 18, 21, 24, 26 и 29-й, и эти одиннадцать лет, называемые високосными, заключены в следующих трех словах…"

- Господин, господин! - вдруг слышит над собой Али, поспешно хватает нож и, резко обернувшись, видит испуганного сторожа.

- Как ты посмел?..

- О, господин! Сюда идут!

Али захлопывает "Зидж" и прячет за пазуху. Потом вставляет на место крышку тайника.

- Если скажешь хоть слово о том, что видел… - схватив старика за халат, он притягивает его к себе.

- Сюда идут! - шепчет сторож, и выпученные глаза его становятся похожими на крутые яйца.

- Молчи, старик!

Али сбегает вниз по лестнице и осторожно приоткрывает дверь. По трем аллеям качаются огни. И слышен шум и рокот. Неповторимый страшный голос подступающей толпы.

Он тихо выбирается наружу и прячется в ночной тени. Прижавшись спиной к холодным изразцам, обходит башню и, оказавшись по другую сторону, бросается в колючие кусты. Весь исцарапанный, в разорванной одежде, прислушиваясь к грохоту и шуму, он спешит из сада к той чинаре, где мерно жует какие-то травинки его конь.

Уже далеко от Баги-Мейдана, по дороге в Персию, увидел он красное зарево над холмом Кухек.

Глава четырнадцатая

Кому чужая по сердцу жена,

Того погубит ложная услада:

Как сахар, вкусной кажется она,

Но этот сладкий сахар полон яда.

Кабир

Как быстро все переменилось в этой виноградной ложбинке. Откуда взялись эти желтые и красные пятна кругом, прозрачность какая-то, легкость. Словно в преддверии иных времен застыли просветлевшие сады. Неровными волнистыми углами тянулись птичьи стаи. Сквозь влажный шелк латунных листьев проглядывали устремленные в бесцветную даль утреннего неба ветви и старые ивовые корзины пустых гнезд. В пазухах листьев стыли капли холодной росы, словно не было сил пролиться на землю. А она пахла уже влажной далью, точно тайно холодными ночами успела высосать небо.

Та же тусклая просветленность ощущалась и в шалаше, как будто могла, словно крона живого дерева, поредеть и расшириться облегченными ветвями его крыша.

Все, все переменилось на земле. Из садов за арыком еще тянуло гарью. Опустела дорога. Никто не приходил за осенними дынями. Спелые и забытые, грустно мокли они на земле, и только медлительные улитки дремали на их росистых боках.

К полудню солнце разогрелось, и воздух становился волнистым от испарений. Появлялись ящерицы, прилетали какие-то птицы, и земля возвращала украденные за ночь запахи. Откуда-то кисло тянуло виноградным уксусом, паленым кизяком и пылью. Но запах остывшего пепелища не улетал, и лишенные крова голуби приглушенно стонали в садах за арыком.

И так остро и безнадежно было это ощущение всеобщей неотвратимости перемен, что Огэ-Гюль находила в нем грустное утешение. Никто не придет уже в этот шалаш, и незачем больше, откинув покрывало, склоняться над арыком и долго слушать, как булькает и тихо звенит вода в кувшине. И поздние дыни никто не станет срезать. И птицы, наверное, уже никогда не вернутся к своим гнездам.

Ветер шелестел в сквозной листве и продувал шалаш и гнал куда-то бесформенные тени облаков. Все прошло, и незачем было вспоминать. Нет памяти у ветра, и у листа ее нет, когда, тихо кружась, пускается он в неведомый путь, навсегда оторвавшись от милого дерева. Даже птицы, которым Аллах по доброте своей даровал память, не всегда возвращаются в оставленные дома. Может, они пропадают в полете, а может, просто не хотят возвращаться туда, где было им так хорошо, как, верно, уж никогда не будет. Одни не возвращаются, потому что забывают, другие - потому что не могут забыть.

Нельзя вспоминать, иначе ощущение утраты будет длиться, как мучительный сон, от которого невозможно проснуться.

Но тихий шорох, но легкий треск сухого стебля под ногой, но тень, вдруг закрывшая вход. Неужели такое возможно?! Горячая кровь бросается к голове, и сердце колотится прямо о ребра. Неужели возможно?..

- Не пугайся, прекрасная госпожа! Я всего лишь Божий странник и не причиню тебе никакого вреда.

И впрямь бродячий калантар. Босой, с кокосовой чашкой и посохом, острым, что твое копье.

- Чего ты здесь ищешь, святой человек? Пройди лучше в дом, тебя там покормят и дадут на дорогу лепешек и денег.

- А ты что делаешь здесь, госпожа? Твое ли это дело сторожить пустой виноградник? Разве не разгневается твой почтенный супруг, не найдя тебя на женской половине?

- Кто ты?

- Твой друг, Огэ-Гюль.

- Ты знаешь мое имя?

- Я знаю все… Я знаю даже, как некий вознесенный над простыми людьми звездочет спускался сюда с высокой башни наблюдать Зухру - волшебную звезду, чей путь среди неподвижных светил могут проследить только мудрейшие. Правда, моя прекрасная госпожа?

- Чего ты хочешь от меня? Кто ты? Говори или я кликну слуг.

- Не гневайся, прекрасная ханым. Я не обижу тебя. Скажи мне только, раз уж этот шалаш ближе к небу, чем даже недавно сгоревшая башня, скажи мне, что слышала светлая Зухра, когда проходила в последний раз через созвездие Льва.

- Твои речи темны. Чего ты хочешь от меня, Божий странник? Я ничего не понимаю в звездах. Пойди лучше в дом, что стоит внизу за этой горой, и скажи, что госпожа велела хорошо накормить тебя и дать на твои благочестивые дела сотню серебряных теньга.

- Скажи мне только, о чем шепнул Лев утренней звезде перед разлукой, и я…

- Я же ответила, что не понимаю твоих речей, Божий странник!

- Смотри, госпожа! Суровы законы звезд. Если Стрельцу станет известно, что путь изменчивой планеты лежал сквозь созвездие Льва… Послушай меня, госпожа! Солнце покинуло Льва, но судьба Стрельца в руках Зухры… Так вот, чтобы звезды Стрельца еще ярче воссияли, поднявшись в самый зенит, а сам Стрелец, не дай Аллах, не проведал о путях Зухры, я должен знать, о чем говорили в то последнее утро Лев и Зухра.

- Они прощались, прощались навсегда, Божий странник! - она кричит, будто опять, как тогда, разрывается сердце.

- Не поведал ли Лев прекрасной звезде о каких-нибудь особых своих намерениях?

- Нет, не поведал. Он отправляется в страну пророка.

- О том знает весь Самарканд, женщина. Не играй со мной, как змея, раздвоенным язычком. И торопись, потому что доблестный бек Камиль, твой супруг и повелитель, скачет сюда! Он уже близко.

- Но я сказала тебе все, что знала!

- Не лукавь, прекрасная госпожа. Если не жалеешь себя, пощади хотя бы мужа своего - сурового, храброго воина. От тебя одной зависит теперь, простит ли его молодой государь. Или ты хочешь, чтобы его объявили мятежником и казнили? Но мало того: подумай, как будут шептаться люди, когда узнают о позоре бека? Чем он заслужил такую участь? А что с тобой потом станет? Об этом ты подумала?

- Зачем ты мучаешь меня, Божий странник? Что я сделала тебе?

- Торопись, женщина! Камиль-бек близко. Слышишь цокот копыт на дороге? Сейчас он вылетит из-за поворота, где стоит чайхана. Ну?

- Правитель хочет разыскать тетрадь какого-то фарсидского поэта. В ней будто бы сокрыты все тайны мира… Прости меня, Аллах!

- Аллах простит… Вот, значит, как… Ну что ж, спасибо, госпожа. Ничего не бойся! Молчи сама, и никто ничего не узнает.

И опять неярко блестит серебряное небо в дырке входа. Исчез, как тень. Ни шороха, ни треска сучка под ногой. Но как гремят копыта! Тяжелый, видно, конь… Успеть бы добежать!

Пропыленный, весь расцарапанный, с повязкой на глазу, подъехал Камиль-бек к воротам своего загородного сада. Скакал во весь опор, чуть не загнал коня…

Зачем спешил сюда, когда надо ему бежать из Самарканда, спасать свою голову? Едва пробился сквозь окружение… Собрал кое-как разбитые войска… Потом узнал о Самарканде, о Шахрухии, а там и остальное… Так подальше же от Самарканда! Куда угодно - в Хорасан, Сайрам, Шираз, Курган, Хиву, - но только не сюда!

И все же он здесь…

Огэ-Гюль встречает. Целует стремя. Быстро что-то говорит. А он вместо привета осипшим голосом:

- Он был уже?

- Кто - он?

- Дервиш бродячий был здесь?!

Молчит Огэ-Гюль, зачем-то гладит стремя. И что сказать ей? Что сказать?

- Он был?

Лицо Камиля искажает гнев. И тихо выступает кровь из чуть присохшей царапины под левым глазом.

Как он страшен! И всего страшнее искривленный в крике, но издающий только хриплый шепот рот и черные запекшиеся губы.

- Был. Только что ушел.

- О чем он спрашивал?

Огэ-Гюль кажется, что она отвечает, что-то так горячо, горячо говорит, но на самом-то деле едва шевелит губами.

- Ну?

Вдруг бросается она к мужу, обхватывает пропотевший, насквозь пропыленный сапог и, прижавшись к нему лицом, беззвучно плачет, и спина ее часто-часто дрожит.

Нетерпеливое движение ноги, и стремя больно бьет в плечо. Она отшатывается, закрывает лицо руками, размазывая грязь по щекам и по лбу.

- О чем он спрашивал?

- Он спрашивал… он спрашивал… - Глотая слезы, она шепчет что-то и вдруг кричит: - Что хочет делать мирза, он спрашивал!

И воет, воет, как раненая волчица.

- И ты сказала?

- Что сказала? Что сказала?! Что я знаю? Сказала, что он хочет найти какую-то тетрадь!

Свесившись с седла, Камиль хватает ее за волосы и плетью по лицу. Раз! Раз! Еще раз!

- Дура! Дура! Дура! Предательница подлая! Как ты смела сказать, ты лучше б откусила поганый свой язык!

Три красных полосы по грязному, опухшему от слез лицу. Три жгучих полосы. Наверное, так же вдруг загорелось то пятно на щеке Биби-Ханым, когда Тимур узнал всю правду о том, как строилась его мечеть. Не осознав еще слепящей боли, перехватившей ей дыхание, поняла Огэ-Гюль, что Камиль-бек все знает.

- Дрянь! - Он резко рванул ее за волосы и оттолкнул.

"Но не за то, не за то он ударил меня… За предательство. За то, что я рассказала тому калантару…" - успела подумать она, падая на твердую глину, в нежную, как шагрень, пыль.

А Камиль-бек хлестнул заржавшего и взвившегося коня, ударил его острыми каблуками и понесся, понесся… Куда?

Знал ли он это сам? Или, быть может, хотел перехватить проклятого калантара, который только что был здесь, а часом раньше приходил к Камиль-беку послом нового правителя Самарканда. Он предлагал прощение и высокую должность, он посмел… Не будь он расулом, Камиль-бек велел бы привязать его к лошади.

Думал ли он, что страшная казнь эта ожидает его самого, когда, спустя всего только день, шагал в цепях по улицам Самарканда? Может быть, и думал. Он шел, опустив голову, в толпе осужденных, среди безвестных купцов и мастеровых, сказавших где-то неосторожное слово, недальновидных ученых, промедливших затаиться, дехкан и горстки придворных, которые, подобно ему, сохранили слепую и ненужную теперь верность свергнутому правителю.

Когда их провели по торговой улице, из лавки торговца халвой осторожно высунулись его неизменные гости рыбник и продавец мантов. Осторожный меняла не пришел, и игра сегодня не сладилась.

- Лихие дни настают для нашего Самарканда, - прошептал продавец мантов, но тут же испуганно оглянулся. Щека его задергалась.

- Ничего! - отрезал жестокий рыбник. - В государстве должен быть порядок. А все эти богохульники с бунтовщиками знали, на что шли. Пусть теперь не жалуются. Каждому - по его заслугам. Чего им не хватало, спрашивается?

- Так-то оно так, - вздохнул осторожный хозяин, - но уж больно налоги повысили… раньше так не было…

- Ничего! - опять сказал рыбник. - Осады, слава Аллаху, никакой не было, и рыба поступает в город беспрепятственно. А свое всегда можно вернуть. Зато порядок!

- А все-таки, за что их? - шепотом спросил торговец мантами.

- Кафиры и бунтовщики! - крикнул рыбник и еще пуще побагровел.

Но тут они увидели в задних рядах кроткого Махмуда-сундучника, которого хорошо знали. Он шел, спотыкаясь, еле волоча опутавшую его чугунную цепь.

- Махмуд тоже, по-вашему, бунтовщик и богохульник? - спросил торговец мантами.

- Может, есть за ним что-то? - неуверенно развел руками рыбник.

- Да-а, такого еще не бывало, - покачал головой хозяин.

- Наш Улугбек был не так уж плох, вот что я вам скажу, - прошептал торговец мантами. - Он добрый был.

- Тише! Всюду полно шпионов, - зашипели на него рыбник и хозяин, и все вместе шмыгнули они назад, в лавку.

Глава пятнадцатая

А ты, хоть скройся рыбой в глубь морскую,

Иль темной тенью спрячься в тьму ночную,

Иль поднимись на небо, как звезда.

Знай, на земле ты проклят навсегда.

Нигде тебе от мести не укрыться,

Весть об убийстве по земле промчится.

Фирдоуси

Вечером десятого дня рамадана с небольшим караваном отправился в Мекку Улугбек Гурагон, бывший правитель Мавераннахра. Только что прошел дождь. Вода в реках вздулась и пожелтела от глины. Сырой и холодный ветер срывал с деревьев листья, гнал тучи пыли и мусора. Раздувал грозно чадящие факелы городской стражи.

Люди укрылись от непогоды в домах. Крепко заперев двери своих двориков, калили под навесом орехи на угольях или пекли лепешки. От яростно гудящего в очагах огня и на душе делалось теплее, а ветер, бегущий по улицам, и мятущиеся в слепом небе мокрые ветки только подчеркивали домашний уют, довольство и безопасность. Недаром и назывался великий город Самарканд "городом Безопасности".

В такой унылый и темный вечер, в такую проклятую погоду, выехал из Самарканда Улугбек, одинокий, забытый. Только несколько нукеров провожали его, а глухонемые слуги, приставленные еще во дворце, а теперь увозящие его в изгнание, не слышали слов и не могли, если бы и слышали, ему ответить.

Только спутник его - Ходжа Мухаммед-Хосрау - мог один во всем караване слушать и говорить. Но молчал свергнутый государь, видно, не о чем было ему говорить с этим человеком, которого не он выбирал себе в попутчики. Молчал и Ходжа Мухаммед-Хосрау, не осмеливаясь заговорить первым. Никого уже не мог наказать или возвысить мирза Улугбек, но государь - всегда государь, даже лишенный власти и удаленный из своей страны. О чем думал Улугбек, когда ехал по пустым улицам, отворачиваясь от мокрой пыли и сора, летевших ему в лицо? О чем думал он, когда молчаливый его караван выехал за городские ворота?

Кто может знать это, если никому не поведал Улугбектех, наверное, не очень веселых мыслей? Да и кому ему было поведать их?

Сохранился лишь рассказ Мирохонда, записанный со слов того самого Ходжа Мухаммеда-Хосрау, о том, как встретил Улугбек свою смерть. О последних же мыслях великого звездочета не знает никто.

"В сырой и холодный день Улугбек выехал из Самарканда вместе с указанным Ходжа, который был дан ему в спутники, - пишет Мирохонд. - Только несколько нукеров сопровождали недавно могущественного правителя. Не успели они утомить в первом перегоне своих лошадей, как их догнал какой-то джагатай и передал предписание - заехать в соседнее селение, где им надлежало получить нужное снаряжение, подобающее Улугбеку, чтобы достойно отправиться в путь".

Вот и все. Вот и кончено все для тебя. Жизнь проносится перед глазами. Оживают тени мертвых, когда-то любимых тобою, оживают тени врагов, приходят друзья, и нельзя уже отличить, кто из них умер, а кто просто уехал в другие края. И все они здесь, все беззвучно с тобой говорят, и каждому мысленно ты успеваешь ответить. Припоминается то, что казалось навеки забытым, и волнующие картины жизни проплывают перед глазами такими, какими они были на самом деле и какими могли только быть, поступи кто-то иначе. Так ясно и красочно видится несбывшееся, словно действительно было оно, и опять же нельзя отличить то, что случилось, от того, что случиться могло.

И так увлекателен этот поток, так правдоподобен, что волнуется сердце бедой, которой давно нет, и радостью, которая двадцать лет как прошла. Так увлекателен этот поток, что не видно дороги и тусклых огней в недалеком селении, не слышно бормотания вздувшегося арыка. Едешь и едешь, не зная куда, невидимый сам для себя, свои рассекаешь видения, а они все плывут и плывут сквозь тебя, это годы плывут сквозь минуты.

Мы умираем раз и навсегда.
Страшна не смерть, а смертная страда.
Коль этот глины ком и капля крови
Исчезнут вдруг - не велика беда.

Бедный Хайям… Когда ты писал так, не дано тебе было почувствовать, какова она, смертная эта страда. Когда же пришла она к тебе, ты не мог уж писать. И никто не знает, как подступает смерть к человеку, пока не приходит его черед умирать, а там уж некогда и некому рассказывать.

И затосковало, заколотилось сердце от близости той непонятной минуты, когда кончается и исчезает все.

Въехали во двор какого-то дома. Хозяин вышел с лампой встречать гостей. Помог мирзе слезть с лошади. Улугбек огляделся. Словно пробудившись от долгого сна, пристально смотрел на коновязь и кошму с подушками, покосившуюся арбу и корыто с клевером. До тех пор смотрел, пока сущность и назначение всех этих забытых вещей не начинали проясняться в его голове. Он немного успокоился и собрался даже пойти осмотреть худжру, в которую хозяин дома хотел поместить высокого гостя.

Назад Дальше