Но Тонио уже крепко взял кузена за руку, развернул его и повел к входной двери.
Джакомо, казалось, не оскорбился, а лишь изумился. Он смотрел на Тонио с каким-то полускрытым восхищением, а когда заговорил, то в его голосе слышалось едва ли не облегчение:
– Так ты доволен тем, что находишься здесь, Тонио? – спросил он.
– Более чем доволен, – коротко усмехнулся Тонио, продолжая вести Джакомо по коридору. – И своей матушке ты должен сказать, чтобы она тоже ни о чем не беспокоилась.
– Но тот хулиган, который напал на тебя…
– Тот хулиган, как ты выражаешься, – сказал Тонио, – стоит сейчас перед более суровым судьей, чем ты или я. Помолись за него во время мессы. Сейчас рождественское утро, и, конечно, ты вряд ли захочешь провести его здесь.
У дверей Джакомо остановился. Все происходило слишком быстро для него. И как он ни колебался, все же не смог удержаться и не оглядеть Тонио целиком, быстро, почти жадно. А потом улыбнулся, коротко, но очень тепло.
– Как приятно убедиться, что у тебя все в полном порядке, – признался он.
На мгновение показалось, что он хотел сказать что-то еще, но, видимо, передумал и уставился в пол. Он словно стал меньше ростом, превратился точь-в-точь в того подростка, каким был когда-то в Венеции, и Тонио вдруг понял, хотя ничем не выказал своих эмоций, что кузен любит его и действительно за него переживает.
– Ты всегда был исключительным человеком, Тонио, – сказал Джакомо почти шепотом и нерешительно поднял на него глаза.
– Что ты имеешь в виду, Джакомо? – спросил Тонио чуть ли не устало, словно нес на себе тяжкое бремя. В то же время в его голосе не было ни малейшей грубости.
– Ты был… ты всегда был маленьким мужчиной, – ответил Джакомо со значением, и Тонио, поняв, что он хотел сказать, улыбнулся. – Всегда казалось, что ты растешь слишком быстро, как будто ты старше всех нас.
– Я не слишком много знаю о детях, – улыбнулся Тонио. Увидев, что кузен внезапно растерялся, он не стал развивать эту тему. – Значит, ты рад убедиться в том, что я не слишком страдаю вдали от дома?
– Да, очень, очень рад! – ответил Джакомо.
Когда они после этого поглядели в глаза друг другу, уже ни тот ни другой не отвел взгляда. Молчание затянулось. В тусклом, неровном свете канделябров их тени то удлинялись, то укорачивались.
– До свидания, Джакомо, – мягко сказал Тонио и крепко обнял двоюродного брата.
Какой-то миг Джакомо смотрел на него. Потом сунул руку во внутренний карман своего бархатного камзола, со словами:
– Но у меня же для тебя письмо, Тонио! Чуть не забыл. Моя матушка страшно рассердилась бы! – Он вложил письмо в руки Тонио. – А еще… Как ты пел, – начал он. – Там, в капелле. О, если бы, если бы я знал язык музыки, то смог бы объяснить тебе, на что это было похоже.
– Язык музыки – это только звуки, Джакомо, – ответил Тонио.
И без малейшего колебания они обнялись.
Когда они вошли в комнату, Гвидо зажег свечи. И потом они долго стояли, сжимая друг друга в объятиях.
Но письмо жгло руку Тонио. Поэтому он высвободился и сел к столу. Гвидо смотрел на него одновременно с удивлением и некоторым раздражением.
– Знаю, знаю, что ты хочешь сказать, – прошептал Тонио, вскрывая пергаментный конверт, на котором стояла печать Катрины.
– Знаешь? – набросился на него Гвидо, но, хотя в голосе его чувствовался гнев, он с нежностью поцеловал Тонио в голову. – Твой брат прислал его сюда, чтобы узнать, сломлен ли твой дух! – прошептал он. – Неужели ты не мог хоть на пару минут притвориться скромным, забитым студентиком?
– Скромным, забитым евнухом, – ответил Тонио. – Ведь именно это вы имели в виду! Но я не буду играть эту роль ни для кого! Не могу! Так что пускай он отправляется в Венецию и говорит моему брату что угодно. Боже мой, он ведь слышал, как я пою! Он же видел прилежного студентика, послушного кастрата. Разве этого недостаточно?
Письмо расплывалось у него перед глазами. Или это освещение было слишком тусклым? Он тысячу раз заклинал себя не говорить об этом ни одной живой душе, ни священнику на исповеди, никому вообще! Но он был бы просто идиотом, считая, что Гвидо ни о чем не догадался. Придерживая рукой пергамент, развернутый на столе, Тонио сидел внешне спокойно, но в то же время не мог не чувствовать всю тяжесть слов, которые Гвидо, медленно ходивший взад и вперед по комнате, так и не произнес.
Закончив чтение, Тонио целую вечность сидел неподвижно.
Потом перечитал письмо. А после этого поднес его к пламени свечи и смотрел, как разгорается огонь, как трещит, съеживается и обращается в пепел пергамент.
Гвидо молча наблюдал за ним.
Знакомая обстановка комнаты теперь казалась Тонио совершенно чужой. Все чувства и эмоции покинули его. Он ощущал себя ничтожеством среди ничтожеств. Он смотрел на Гвидо так, словно не знал, кто этот человек, хотя только что с ним спорил, хотя вкус губ Гвидо еще оставался на его губах.
Он отвернулся, понимая, какое впечатление производит выражение его лица на Гвидо. Но теперь он глядел в лицо своему брату. "Нет, отцу", – подумал он с мимолетной улыбкой. Отец, брат, а за всем этим – пропасть кромешной тьмы, которая была просто концом жизни.
А ведь стояло рождественское утро, и колокольный звон разливался по всему Неаполю. Чудесные звуки проникали сквозь стены, как ритм пульса. И все равно Тонио не мог больше ни чувствовать, ни переживать. Он не желал больше ничего, кроме разве того, чтобы этот период его жизни пришел к своему неизбежному концу.
Почему он позволил себе забыть о том, что предстояло ему, о своей мести? Как он умудрился жить так, как живут другие, – испытывать голод, жажду, любовную страсть?
Гвидо налил вина. Вложил бокал в правую руку Тонио. Аромат винограда наполнил комнату, и Тонио, откинувшись на спинку стула, искоса посмотрел на письмо, превратившееся в пепел, и на еду, лежавшую нетронутой на серебряном блюде, как некий муляж.
Он женился на ней.
Женился на ней! Вот о чем говорилось в письме.
Благопристойном, простом, представлявшем собой немногим большее, чем официальное сообщение. Он женился на ней! Тонио до боли стиснул зубы, в глазах у него потемнело, и он ничего не видел вокруг. "Женился на жене своего отца, женился на матери своего незаконнорожденного сына, женился на ней перед дожем, Советом, Сенатом, всеми знатными господами и дамами Венеции! Он женился на ней! И теперь он будет производить на свет сильных сыновей, моих маленьких братьев!" Этих Джакомо, этих братьев, вечно недосягаемых братьев, словно сама идея братства не более чем фикция. Как будто частью ее являются другие – другие, идущие рука об руку. Волшебная иллюзия!
– Тонио, что бы то ни было, выбрось это из головы, – раздался за спиной мягкий, ненавязчивый голос Гвидо. – Выкинь их всех из головы. Они готовы добраться за тридевять земель, чтобы зарезать тебя. Не позволяй им.
– Ты брат мне? – прошептал Тонио. – Скажи, – он взял Гвидо за руку, – ты мой брат?
Гвидо, услышав эти слова, произнесенные с необычным чувством, смог лишь смущенно кивнуть:
– Да.
Тонио встал и притянул Гвидо к себе, накрыв ладонью его губы, словно говоря: "Молчи, молчи!", так, как сделала это она, накрыв ладонью губы Карло в трапезной, в ту последнюю ночь. Но Гвидо все же пытался сказать.
– Забудь, забудь их сейчас же.
– Да, на час, – ответил Тонио. – На день, на неделю. Как бы мне этого хотелось, – прошептал он.
И все равно она была у него перед глазами – лежащая в зловонной, темной спальне, забывшись пьяным сном, с восковым лицом, похожим на маску смерти, издавая нечеловеческие стоны. А потом он представил себе венецианский дом – все эти залы, комнаты, огромную гостиную – залитым светом, наполненным людьми, таким, о каком он всегда мечтал, и мать была в его объятиях, и это он спас ее! "Он оскопил тебя, чтобы спасти ее. И теперь она не обречена, а обречен ты, и это ты в темной комнате, из которой нет выхода, а она из нее вышла!"
– Ох, если бы я только мог вытащить эту боль из твоей головы, – как никогда ласково проговорил Гвидо, сжимая руками виски Тонио. – Если бы я только мог достать ее оттуда…
– Но ты можешь, можешь, и ты делаешь это так, как не смог бы никто другой, – ответил Тонио.
Они поженились.
Поженились. "А маленькая Франческа Лизани прижимается к решетке монастыря, чтобы посмотреть на меня. Моя нареченная, моя невеста". Поженились. Он увидел, как его мать, глядя на него снизу вверх от своего туалетного столика, неожиданно откинула назад гриву черных волос и рассмеялась.
"Танцует ли она, поет ли она, надевает ли на шею жемчужные ожерелья? А за длинным обеденным столом, наверное, сидит множество гостей? И есть ли у нее теперь ухажер? И что, по ее мнению, случилось с ее сыном? Чему она верит?"
Он поцеловал полуоткрытые губы Гвидо медленно, с чувством. Потом сжал руки учителя, выпустил их и отступил назад. "Никогда, – подумал он, – никогда ты не узнаешь, что случилось, и что должно случиться, и как коротко время, что мы будем вместе, этот краткий миг, который и есть жизнь".
На рассвете он проснулся и написал Катрине ответ.
"В кладовых моего отца на первом этаже нашего дома было несколько старых, но все еще отличных шпаг. Пожалуйста, узнайте у моего брата, могу ли я получить это оружие и может ли он переслать мне его в любое удобное для него время. Если же он пожелает прислать мне какую-нибудь шпагу, которая принадлежала нашему отцу, я буду также глубоко признателен ему за это".
Подписавшись под письмом и запечатав его, он сел у окна и стал смотреть, как утренний свет постепенно заливает маленький дворик. Это был медленный, безмолвный спектакль, всегда наполнявший Тонио бесконечным покоем. Сначала под арками проявились лишь сумрачные силуэты деревьев, потом свет вспыхнул пятнами, и стало возможным разглядеть отдельные веточки и листья. Последним появился цвет. Так наступило утро, и дом задышал, завибрировал, как гигантский инструмент, звучащий благодаря трубам в стенах огромной церкви.
Боль ушла.
Смятение улеглось. Он смотрел на гладкое, как маска, лицо спящего Гвидо и, неожиданно для себя запев вполголоса гимн, который исполнял ночью в капелле, подумал: "Ты сделал мне этот маленький подарок, Джакомо. Пока ты не приехал, я и не знал, как сильно люблю все это".
10
Доменико произвел в Риме сенсацию, а вот Лоретти был освистан и раскритикован публикой, а особенно аббатами – духовными лицами, всегда занимавшими первые ряды в римском оперном театре, – которые обвинили его в том, что он украл многое у своего кумира, композитора Марческа. Поэтому во время представления они кричали: "Браво, Марческа! У-у-у, Лоретти!" – и затихали только тогда, когда пел Доменико.
Это вывело бы из себя любого, так что Лоретти вернулся в Неаполь, поклявшись, что ноги его не будет в Вечном городе.
Что касается Доменико, то он отправился по контракту ко двору одного из германских монархов. И мальчики в консерватории смеялись, услышав о том, что он имел там весьма приятное приключение с каким-то графом и его женой, играя в постели роль женщины для одного и мужчины – для другой.
Тонио слушал все это с облегчением. Если бы Доменико провалился, он бы никогда себе этого не простил. Он все еще не мог слышать его псевдоним, Челлино, без стыда и сожаления. Гвидо был очень расстроен тем, как приняли Лоретти, и, как обычно, пробормотал, что нет ничего ужасней римской публики.
Но Тонио был слишком захвачен собственной жизнью, чтобы предаваться размышлениям о чем-нибудь еще.
Вскоре после Рождества он начал при малейшей возможности посещать уроки фехтования. Какими бы ни были другие его обязательства, ему удавалось выбираться из консерватории по крайней мере три раза в неделю.
Гвидо был в ярости.
– Ты не должен этим заниматься, – твердил он. – Весь день занятия, потом весь вечер репетиции, по вторникам опера, по пятницам званые вечера у графини. А теперь ты хочешь проводить эти часы в фехтовальном зале, что за ерунда!
У Тонио тут же вытягивалось лицо, решительное выражение которого дополнялось ледяной улыбкой. И Гвидо уступал.
Тонио убеждал себя, что иногда, после целого дня занятий музыкой, наслушавшись нервных, вечно препирающихся голосов, он должен побыть вдали от школы, среди людей, которые не были бы евнухами, а не то может сойти с ума.
На самом деле все обстояло как раз наоборот. Он с трудом заставлял себя посещать фехтовальный зал, здороваться с французом-учителем, занимать свое место среди молодых людей, прохаживавшихся по залу в кружевных рубашках и всегда готовых предложить ему поединок.
Он чувствовал, что они разглядывают его, и был уверен, что за спиной они смеются над ним.
И тем не менее Тонио хладнокровно становился в позицию, красиво сгибал левую руку, пружинил ноги и начинал делать выпады и парировать удары, стремясь все к большей скорости и точности, вовсю используя убийственное преимущество, которое давала ему длина руки, во время атаки, совершаемой с очевидной легкостью и изяществом.
Он продолжал тренировку и тогда, когда другие уже выдыхались, и, чувствуя покалывание в крепнущих мышцах ног и рук, превозмогая боль, переплавляющуюся в дополнительную силу, с бешеной энергией использовал ее против своих партнеров, иногда буквально прижимая их к стене, так что учителю фехтования приходилось вмешиваться и останавливать его, шепча ему на ухо: "Тише, Тонио, отдохни маленько".
Приближалась уже Страстная неделя, когда он осознал, что никто и никогда не шутил в его присутствии; никто не произнес вслух слово "евнух", если он находился поблизости.
Молодые люди постоянно приглашали его куда-нибудь: посидеть в таверне после урока, покататься вместе верхом или поучаствовать с ними в охоте. Тонио всегда отказывался. Но при этом видел, что завоевал уважение этих смуглокожих и часто неразговорчивых южан, которые наверняка знали, что он не ровня им. И это уважение немного согревало его.
Он избегал компаний молодых людей, настоящих мужчин, даже тех студентов консерватории, некастратов, которые продолжали признавать его авторитет.
Но скрещивать шпаги с мужчиной? Он заставлял себя делать это. И скоро достиг такого уровня, что мог одолеть почти любого, с кем ему доводилось сходиться.
Гвидо называл это манией.
Учитель не догадывался о леденящем душу жестоком одиночестве, которое испытывал Тонио во время этих жарких схваток, и о том, с каким облегчением он после этого переступал порог консерватории.
Но он должен был это делать. Должен был изматывать, изнурять себя подобными тренировками.
И всякий раз, осознавая свою странность – слишком высокий рост или необычайную прозрачность кожи, – он останавливался и замедлял дыхание. А потом начинал неспешней двигаться, медленней ходить и говорить; каждый его жест становился изящным, неторопливым. Это казалось ему менее смехотворным, хотя никто и никогда не говорил ему, что вообще считает его смешным или нелепым.
Между тем маэстро Кавалла стал уговаривать Тонио занять маленькую комнатку рядом с комнатами Гвидо, на первом этаже. Гибель Лоренцо явно не давала ему покоя. И он также не одобрял трату времени на упражнения со шпагой. Другие студенты смотрели на Тонио снизу вверх, считая его чуть ли не героем.
– Но все же я должен признать, – добавил маэстро, – что ты удивил всех рождественской кантатой. Музыка – это кровь и пульс этого места, и если бы у тебя не было таланта, ты бы не смог произвести то впечатление, которое столь очевидно на всех производишь.
Тонио запротестовал. Он не хотел лишиться вида на гору, не хотел отдавать уютную комнатку в мансарде, которую считал своей собственной.
Но потом сообразил, что все эти апартаменты на первом этаже соединены смежными дверьми, а его комната будет примыкать к спальне Гвидо, и согласился, после чего отправился в город, чтобы обставить комнату по своему усмотрению.
Маэстро ужаснулся, когда увидел все прибывающие сокровища: люстру из венецианского стекла, серебряные подсвечники, покрытые эмалью шкафчики, кровать с балдахином и зеленой бархатной драпировкой, восточные ковры и, наконец, превосходный клавесин с двойным рядом клавиш и длинным треугольным корпусом. Охрой, золотом и оливковой зеленью, под ровным слоем лака, на нем были изображены скачущие сатиры и нимфы.
Конечно, это предназначалось в качестве подарка для Гвидо, но преподнести его открыто было бы неудобно.
Ночью, когда шторы на окнах были задернуты, а в коридорах эхом отдавались неясные звуки, никто не следил за тем, кто в чьей постели спит, в какую комнату кто приходит и в какую уходит, и любовь Гвидо и Тонио так и осталась тайной для всех.
Между тем Гвидо напряженно работал, создавая пасхальное пастиччо, которое капельмейстер с радостью ему доверил после успеха рождественской кантаты. Это пастиччо было целой оперой, в которой большая часть сцен представляла собой переделки старых, всем известных произведений. Так, в первой части должна была быть использована музыка Скарлатти, на отрывок из либретто Зено, во второй – что-то из Вивальди, и так далее. Но Гвидо была предоставлена возможность написать последний акт самому.
Он создал партии и для Тонио, и для Паоло, чье высокое, сладкозвучное сопрано всех изумляло, и еще для одного многообещающего студента, Гаэтано, которого недавно прислали в учение к Гвидо в знак признания его рождественского сочинения.
Маэстро пребывал в эйфории. И Тонио вскоре понял, что, хотя он был в состоянии купить все время Гвидо для собственных частных уроков, учитель жаждал признания от маэстро Кавалла и для своих учеников, и для своих сочинений; Гвидо работал над осуществлением собственных заветных мечтаний.
В тот день, когда Кавалла принял оперу, Гвидо был так счастлив, что даже подбросил в воздух листы партитуры.
Тонио опустился на колени, чтобы подобрать их, и взял с Гвидо обещание свозить его и Паоло на пару дней на близлежащий остров Капри.
Узнав о предстоящей поездке, Паоло просто засветился от счастья. Курносый, круглолицый, с копной непокорных каштановых волос, он был преданным и нежным, и его нельзя было не любить. Поздно ночью в гостинице Тонио удалось разговорить его, и он опечалился, узнав, что мальчик совсем не помнит своих родителей, в памяти его запечатлелись лишь цепь приютов и старый хормейстер, который обещал, что операция не будет болезненной, хотя на самом деле она была такой.
Но только когда подошла Страстная неделя, Тонио понял, что означает победа Гвидо. Теперь ему предстояло появиться на сцене не в хоре, а в качестве солиста.
Чем это было хуже выступлений в капелле или шествий сквозь толпы обычных людей, по дороге в церковь?
И все же это ужасно пугало его. Тонио представил себе, как соберется публика и как он выйдет вперед, на ярко освещенное пространство, и почувствовал почти физическую боль: всплыло прежнее старое ощущение наготы, незащищенности и… чего-то еще? Того, что он принадлежит другим? Является тем, кто обязан ублажать, а не тем, кого ублажают?