Большая судьба - Евгений Федоров 2 стр.


- Батюшка-сударь, голубчик ты мой Павел Петрович, а кто же из русского народа не любит Михайлу Васильевича? Правда, его иноземцы затирали, старались ущемить, но простому народу, как никому, всё это видно! - Старик лукаво прищурил глаза и зашептал ласково: - Ах, Павел Петрович, милый ты мой, он-то, наш простой народ, всё знает, всё видит, его не проведешь. Хоть и имечко перелицуй, хоть и в веру другую перекинься, а уж замашки да ухватки никакой крещеной водой не смоешь и никаким пачпортом не укроешь… Наш человек сердечно любит всё свое, родное, и делает подвиги не ради славы, не для злата, а для всей своей земли. То разумей: чем больше его мучают, тем милее он народу. Видит простой человек, что ради него мается бедолага. Да разве когда забудет русский народ Ломоносова! Умный человек даже из другого народа преклонится перед Михайлой Васильевичем, потому он для всего света старался… Вот оно что! А народ никогда в своем чувстве не обманется. Расскажу тебе одно…

Старик и кадет спускались по широким ступенькам лестницы. Захар повел по сторонам глазами и предложил:

- Зайдем в мою каморку, скажу тебе про одно заветное…

Они спустились в комнатку служителя. Она помещалась под каменной лестницей, - маленькая, плоская, прижатая грузным сводом. Небольшое окно на уровне вымощенной серыми плитами панели глядело в темные невские воды.

Глубокая тишина охватила Аносова. Звуки в это подземелье доходили глухо, отдаленно. Он много раз бывал у Захара, и его всегда трогала чистота и опрятность его более чем скромного жилья. На стене висел палаш с начищенной медной рукояткой, на плетеном ветхом кресле - мундир с медалями. Старик перехватил вопросительный взгляд гостя и пояснил:

- Вот скоро господа на торжество съезжаться начнут, в парадном мундире встречать буду! - Он прошел вперед и уселся у окна.

- Садись, сударь! - указал он глазами на стул. - И я посижу; стар стал, ноги гудят; видать, вовсе отслужился, да вот нет сил уйти от ребят. Привык к вам, ой, как привык, сударь!

Аносов уселся напротив старика, тот смущенно признался:

- А я ведь у порога стоял и всё от слова до слова слышал. На душе радость забушевала: ловко вы с Илюшей фон барона отбрили… Ух, брат, много их на русской шее сидит!..

От похвалы Захара лицо Павла вспыхнуло. Чтобы перевести разговор на другое, он напомнил:

- Ты что-то интересное хотел рассказать, Захар.

- Что ж, это можно, только - по тайности. По душе ты мне пришелся, сударь. Преклонилось мое старое сердце к тебе, потому что чует оно: добр ты к простому человеку. Не заскоруз еще ты, Павел Петрович, в делах житейских! О народе и речь поведу, а ты верь старшему. Много, много пережито и переведано, горбом дошел, что к чему. Ты, сынок, в жизни прямо иди, не гнись; не бойся бури, не сломит! На свой народ надейся, прислушивайся к нему! Ты простому человеку доброе слово, как золотой лобанчик, подари, а он тебя большой любовью укрепит, никогда не выдаст в беде. Помни, милый, нет никого сильнее, умнее и вернее нашего простолюдина! И чуток он, и добр, и сердечен. Не лукавь перед ним, не криви душой: народ всё чувствует, всё ценит, всё знает, и его не обманешь. Довелось мне своими глазами увидеть многое. Скажу тебе, сударь, старое-бывалое. Только, чур, царским величеством о нем запрещено говорить! - Старик встал, неторопливо подошел к двери, прислушался.

- Ты это о ком, Захар? - удивляясь осторожности старика, спросил Аносов.

- Известно, о ком, - прошептал тот: - о нем, о батюшке Емельяне Ивановиче.

- О Пугачеве! Да ведь он и в наших краях прошел грозой. Дворяне сказывают: великий душегуб был!

Захар нахмурился.

- Ты не очень, сынок, бранись! - сурово перебил он.

- Да это всему свету известно! - с жаром вымолвил Аносов.

- Простой народ другое говорит! - твердо сказал старик. - Это верно: для господ он душегуб и разбойник, а для нас - защита и надёжа!

Горный кадет столько наслышался о жестокостях Пугачева, что удивился ласковому тону старика. Прошло больше четверти века, а в светских гостиных всё еще боязливым шёпотом говорили о "злодее, потрясавшем трон монархии". Между тем Захар таинственно продолжал:

- Для бар он душегуб, потому что помсту за крепостной народ вел и простому люду волю и правду нес. Мне самому довелось видеть Емельяна Ивановича в тяжелый смертный час и услышать его честное слово к народу…

Юноша притих, жадно ждал продолжения рассказа, но старик на минуту смолк; подумав, решительно махнул рукой:

- Ладно, так и быть, расскажу. Давненько это случилось, а вот на душе такое, будто вчера довелось видеть и слышать его. Известно вам, я в гвардии ее величества служил и по случаю событий в Москве был. И в этот самый день, когда на Болоте его терзали, наша рота караул у Лобного места держала. Затемно нас привели на Болото, выстроили, и стою я ни жив ни мертв, а на сердце поднялась великая смута. Посреди нашего каре - высокий помост, позади - народу видимо-невидимо. Слышно, как шумит, ропщет люд. Вот только солнышко поднялось из-за Москвы-реки, заиграли-залучились золотые маковки кремлевских церквей, и в эту пору пуще загомонил народ, заволновался, будто под ветерком деревья прошумели. Скосил я очи и вижу: среди народа двигаются сани с помостом, на них скамья, а на скамье сам батюшка Емельян Иванович сидит. Глаза так и жгут, а в руках две свечи ярого воска. Ветерок колышет пламя свечей, воск на глазах плавится и стекает ему на руки, а он, батюшка, с жалостью смотрит на простых людей и всем кланяется. Глянул я вначале на него, потом на эшафот, а там столб с воздетым колесом, на солнышке блестит острая железная спица. "Мученик ты наш, мученик! За народ страдать будешь!" - и злость, и жалость меня тут взяли, зашлось от обиды мое сердце. Кажись, взмахнул бы штыком да и пошел на бар. Сытые, выхоленные, нарядные, тут же расхаживают они и улыбаются. И вот схватили его, батюшку, под руки и поволокли на эшафот…

- Ты всё это сам видел? - с бьющимся сердцем спросил Аносов, и ему вдруг стало бесконечно жаль Пугачева.

- Как тебя сейчас! - старик вздохнул и сокрушенно пожаловался: Солдат присягой связан, поставили - стой, скажут: стреляй, - стрелять будешь! Ну, а что у меня на душе было, не спрашивай… Скинул Емельян Иванович шапку, вздохнул полной грудью, взглянул на небеса, на Кремль и сказал народу: "Не боярам в Кремле сидеть! Меня казнят, а народ не казнишь; правду он сюда принесет. Берегите ее, братцы!".

- Да этого он и не говорил, Захар! - перебил Аносов. - Из правительственных листков известно, что струсил он, всё кланялся и плакал: "Прости, народ православный, отпусти, в чем я согрубил перед тобой, прости, народ православный!".

- Эх, милый, так это в господских грамотках так прописано, а в народе иное хранится. Я сам видел и слышал. Так и всколыхнуло меня, когда на площади весь народ ахнул в одну грудь: "Держись, батюшка, держись крепко! Не погибнешь ты под топором, унесем тебя в своем сердце…" Это верно! Палачи в ту пору сорвали с него бараний тулуп и потащили к плахе. Вырвался он, вскинул голову и закричал: "Не трожь, корявая рожа, смерти за свой народ не боюсь! - А сам всплеснул руками, опрокинулся навзничь на колоду и приказал: - Теперь руби, дворянская собака!". И палач вмиг отрубил ему голову…

- Не говорил он эти слова! - взволнованный рассказом старика, выкрикнул Аносов.

- Ты, сударь, не спорь. Тебя в ту пору на белом свете не было, а я уж в гвардии служил, и сердце мое не обманешь. Сам слышал! - убежденно подтвердил Захар: - А через три дня колёса, сани, эшафот и тела загубленных сожгли, в пепел обратили. Только я уголек всё-таки один уберег!

- Что ты говоришь! - вскочил юноша.

- Уберег и храню, как святыню. Ведь кровью Емельяна Ивановича он полит. А народ с кострищ по горстке пепла уносил… Нет, сударь, такое не забудется…

Аносов сидел молча, подавленный рассказом, не спуская глаз со старика. А Захар, растревоженный воспоминаниями, не мог успокоиться и продолжал:

- Я, милок, вот к чему речь веду. Народ не обманешь. К примеру сказать, на другой день после казни Емельяна Ивановича в Кремле на Красном крыльце при самом генерал-прокуроре Вяземском прочитали указ о прощении девяти преступников, которые царице с головой выдали батюшку. Объявили им прощение и оковы сняли. И сколь велика была толпа, собравшаяся проститься с батюшкой Емельяном Ивановичем, - столь ничтожно пришло людей на объявление милости христопродавцам этим. Мало того, сударь, только ушел князь Вяземский да дворяне, откуда ни возьмись, подошли простые люди и заплевали место, с коего огласили прощение. Кабы не гвардейцы, неизвестно, что бы стало с прощеными извергами… Видишь, как обернулось дело! И на том еще не окончилось… Отправили прощеных в Новороссийскую губернию к Потемкину, а и тот от них отмахнулся: "Не надо, - сказывает, - их мне; народ всё равно убьет иродов, а я в ответе!". Тогда погнали окаянных на поселение под Ригу, но и там их не приняли: латыши грозились каменьями забросать… И куда только не гоняли злодеев, никто не хотел принять. Что же, сударь, по правде судил народ: раз каиново дело свершили, ну и скитаться вам, окаянным, без сроку, без времени…

Старик закашлялся и смолк. За оконцем, над Невой, летала чайка. Она то падала к серой волне, то снова взмывала вверх с трепещущей серебристой рыбкой в клюве. Тишина водворилась в подвальной комнатке. Захар сидел, тяжело опустив голову на грудь.

- А куда ты упрятал тот уголек? - вдруг тихо спросил Аносов.

Глаза старика вспыхнули, он оживился.

- Уголек? Он всю жизнь при мне, всю жизнь согревает сердце надеждой. За тем тебя и звал! - ласково сказал служитель, поднялся и проворно полез к божнице, перед которой теплилась голубая лампадка. Пламя огонька от движения служителя заколебалось.

Захар добыл из-за образа ладанку и протянул ее кадету.

- Вот, возьми! - предложил он. - Сегодня ты здесь последний день; завтра отправишься к горщикам. Это тебе мое благословение. Береги уголек; станет трудно, - приложи к сердцу. Согреет он! Думка народная, жалость, доброта, - всё тут скопилось в угольке. Храни его, милок, пусть согреет твою душу, чтобы она доброй и ласковой была к простому народу…

Аносов порывисто вскочил и, обняв старика, расцеловал его:

- Спасибо, Захар, спасибо, родной!

- На том будь здрав! - тихо отозвался старик. - Ну, иди, сударь, там тебя ждут, да никому об этом ни словечка…

Радостно возбужденный, Аносов вышел из каморки и побежал по лестнице, прижимая к сердцу ладанку. И казалось ему, что невидимый огонек пылает у его груди, и согревает ее, так приятно и хорошо было на душе…

Глава вторая
НОЧЬ ВОСПОМИНАНИЙ

Тихая, теплая ночь простерлась над Петербургом. Серебристый свет луны косыми потоками врывался в спальню, и на полу четко выступали черные тени оконных переплетов. Аносов не мог уснуть, ворочался, вздыхал. Он глубоко чувствовал свое одиночество, - многие кадеты разошлись по домам. На душе было тоскливо. Он лежал в глубоком безмолвии, и воспоминания детства нахлынули на него, как вешнее половодье, от которого невозможно было укрыться.

Смутно, словно сквозь туман, перед ним мелькают образы отца и матери. Отец - секретарь берг-коллегии, худощавый, измученный человек с легкой проседью в густых волосах - вечно занят. Мать - большеглазая, ласковая женщина - всегда в домашних хлопотах. За работой она любила напевать грустные песни, от которых щемило сердце. Павлуша рос крепышом, понятливым. Он хорошо запомнил, когда отца перевели на службу в Пермь советником горного округа. Стояла весна. Всей семьей они плыли по широкой светлой Каме-реке. Мимо шли холмистые берега, густо поросшие пихтой и елью. Один берег поднимался стеной, другой был отлогий, с большими полянами, на которых раскинулись бревенчатые русские деревушки. Навстречу плыли плоты. Вот один из них, словно гигантская змея, изогнулся на повороте реки, подставив яркому солнцу свою желтую смолистую спину. А рядом по береговой тропке шли вереницей согбенные бурлаки. Они тянули против течения канатами тяжело нагруженную расшиву, борта которой были пестро раскрашены.

Расшива шла по Каме ходко и весело, разрезая грудью воду, и по сторонам ее, как седые усы, расходились гребни. А бурлаки, наваливаясь на лямки, шли мрачные и злые. В такт движениям они пели тягучую и длинную песню. Печальные голоса оглашали реку:

Ох, матушка-Волга,
Широка и долга!
Укачала, уваляла,
У нас силушки не стало,
О-ох!

- Видишь, как работнички надрываются! - сказал Павлуше стоявший рядом старик лоцман и тяжело вздохнул. - Ох, и каторжна работенка! Начнут лямку тянуть в онучах, а кончат босоногими! Эвон, гляди! - указал он на берег. На извилистой тропке, на всем бурлацком пути валялись вконец изодранные и брошенные лапти.

Впереди к воде близко подходил дремучий бор, и шумящие кроны его отражались в тихой воде, а высоко над яром горизонт заволакивало синью.

Коренастый загорелый лоцман, прикрыв глаза ладонью, долго вглядывался в хмару. Вздохнув, он взял Павлушу за руку и сказал ласково:

- Айда, мальчонка, к мамаше, гроза будет. Здоровая туча идет!

Как завидовали ему малыши: он разговаривал с бородатым лоцманом! Шутка ли!

Мать поспешила укрыться с детьми в каюте. Сильно завыл упругий ветер. Яркая ослепительная молния пронизала небосвод сверху донизу, и со страшным грохотом раскололся и раскатился гром. Стало весело и страшно. Крупные капли дождя гулко барабанили по деревянной обшивке судна, по стеклу. И этот частый дробный стук казался бодрящей музыкой…

Гроза быстро промчалась, лихой ветер разорвал синюю тучу в клочья и унес их вдаль. Снова брызнуло солнце, и над Камой-рекой из края в край раскинулась цветистая радуга. Под солнцем еще ярче зазеленели омытые дождем травы и леса.

- Смотрите, дети, какая прелесть! - восторженно сказала мать, и ребята долго любовались чудесным видением радуги. Только отец сутулясь стоял у борта и, схватившись за чахлую грудь, надрывно кашлял. Он был равнодушен ко всем камским прелестям. Мать тревожно поглядывала в его сторону…

Кто бы мог подумать, что всё так печально кончится? В то лето, когда пышно распустились сады, отец скоропостижно умер в Перми. Два дня он лежал в открытом гробу, - с грустной мечтательностью на лице, - так казалось Павлуше, и ему не верилось, что вот скоро отца унесут и он больше никогда его не увидит.

Бледная, осунувшаяся мать сквозь слёзы жаловалась соседям:

- Сразу как громом в бурю сразило!

Павлуша вспомнил грозу на реке, и страх охватил его. Он жался к матери и по-детски ее успокаивал:

- Не бойся, мы от грома уйдем в каюту…

Не знал он, что от лихой беды никуда не упрячешься.

Осенью умерла и мать Павлуши. В опустелой квартире осталось четверо сирот мал-мала меньше.

В эти дни с Камско-Воткинских заводов в Пермь приехал дедушка Лев Федорович Сабакин, кряжистый старик с добрым смуглым лицом и седыми усами. Сбросив порыжелый мундир, оставшись в рубахе, он понуро уселся в искалеченное кресло и дружелюбным взглядом долго разглядывал сирот:

- Эх, бедные вы мои горюны, ну что мне с вами делать?

Большой сердечной теплотой прозвучали его слова. Павлуша заметил, как волосатая рука дедушки нервно затеребила ворот рубахи, словно старику стало душно.

- Ну, что уныло глядишь, внучек? - ободряюще сказал он. - Не печалься, не пропадем! Это верно, тяжко живется на земле нашей, а ни на какую иную не променяю, - своя и в горести мила! Собирайтесь, малые!

А собирать особенно нечего было, - всё имущество уместилось в небольшом узелке. Старик бережно уложил его и, усаживая детей в большой плетеный короб, бодро проговорил:

- Ну, малые, садись! Гляди, как! Живем в неге, а ездим в телеге.

Всю дорогу дедушка поглядывал на сирот и ободряюще сыпал прибаутками. По рассказам матери Павлуша знал, что Лев Федорович вышел из простых людей, самоучкой изучил механику и превосходно умел строить самые разнообразные машины.

Березовые рощи роняли свой золотой лист, когда старик привез сирот на завод. На крылечко небольшого домика, у которого остановились кони, выбежала худенькая опрятная старушка с милым добродушным лицом и стала целовать ребят. От нее хорошо пахло горячим хлебом, тмином, и Павлуше она сразу пришлась по душе.

Маленький домик дедушки стоял на краю леса, на широкой и веселой луговине, сбегавшей к лесной речушке Вотке. Старики радовались внукам и тому, что их тихое жилье наполнилось ребячьим смехом. Дедушка поднимался с восходом солнца и уходил на завод, где работал механиком. Уходя, он весело будил ребят:

- Вставайте, голуби! Погляди, что вокруг творится, - прощай ясен месяц, взошло красно солнышко!

Павлуша навсегда запомнил заводских работных, - они приходили к деду с просьбами. Уральцы были высокими, плечистыми, с густыми широкими бородами, - казались богатырями. Одевались они в ряднину, мягкие портки, на голове носили серые войлочные шапки, слегка сдвинутые на затылок; говорили медленно, сумрачно, но дед охотно выслушивал их и всегда помогал.

К Сабакину по субботам являлся загорелый, жилистый, с желтоватой бородой охотник Архипка со своей юркой дворняжкой Орешкой. Морда у пса походила на лисью, уши были настороже. Несмотря на неказистый вид, Орешка отличался проворством, легкостью и превосходным чутьем.

Архипка славился на всю округу умением гнать лося. С пудовой ношей за плечами, он неутомимо бежал на лыжах за быстрым зверем. Но в праздники он никогда не охотился.

- В праздник и зверю отпущен покой! - говорил он и садился на крылечке. Его мигом окружали ребята. Старик спокойным, размеренным голосом рассказывал им о старине. Про него говорили, что он ходил вместе с Пугачевым под Уфу, и Архипка не отказывался, охотно вспоминал о Пугачеве:

- Как его, батюшку, забудешь, коли с ним на Казань ходил. Пришел он, родимый, на Воткинский завод, мучителя Венцеля расказнил, а рабочий люд обласкал. Ох, и милостив он был к простому народу!

Любил старик пропеть про пугачевские клады. И Павел до сих пор помнит начало одной песни. Архипка, раскачиваясь, пел:

На Инышке-то, в светлом озере,
Во стальной воде, да под стеклышком,
Спрятан-скрыт лежит пугачевский клад.
Он давным-давно был там спрятанный,
Он давным-давно там схороненный.
Он схоронен был в темну-черну ночь,
Поздней осенью, в непогодушку…

Он пел чистым грудным голосом о встрече Пугачева с Салаватом Юлаевым, - о том, как хоронили они золото, и заканчивал с грустью:

И с тех пор лежит бочка с золотом,
Бьет волна по ней сизокрылая,
Только с берега ворон каркает
Бережет добро пугачевское…

О Пугачеве, добром его вспоминая, рассказывала детям древняя морщинистая нянюшка Сергеевна; да и всё на Урале было полно воспоминаниями о нем. Павлуша бегал на завод, пробирался в мастерские. Чумазые, перемазанные копотью литейщики и кузнецы были словоохотливы с ним, и в душу мальчика глубоко запали прекрасные поэтические представления о простом русском человеке, который и в беде находит для друга доброе слово…

Назад Дальше