Еще в те дни, когда чума оказалась на границе России, Шафонский уже доискивался, собирал сведения о характере этой страшной болезни и о том, в каком виде проявилась она за сто лет перед тем, в царствование Алексея Михайловича. Сведений, конечно, собрал он мало. В тех документах, которые попадались ему в руки, говорилось только, что "Господь Бог прогневался на русскую землю", что "за грехи наши помирают многие люди скорою смертью". Сведения эти были важны для доктора и ученого только тем, что они ясно доказывали неослабную силу чумы, как в жарких странах, так и среди русского мороза.
Затем Шафонский следил с тайным страхом человека образованного за приближением незваной гостьи. Гостья эта, в виде какой-то таинственной и безжалостной ведьмы, двигалась все ближе и ближе и была уже наконец в Малороссии. Действительно, она двигалась на Москву точь-в-точь так же, как недавно тащилась и притащилась в Москву старая бабушка, которую подсадил к себе в сани Ивашка.
Еще осенью Шафонский счел своим долгом предупредить московские власти об опасности. Он говорил о чуме постоянно со всеми, начиная от полуживого Салтыкова и кончая мелкими чиновниками. Но москвичи – и знатные, и незнатные, образованные и полуграмотные – одинаково относились к словам доктора со смехом, шутками, прибаутками, и Шафонский в два месяца чуть не прослыл за шута или за человека, который помешался на чуме.
– К нам-то, в Москву, чума придет!.. – отвечали ему.
Наконец, однажды, случилась самая простая вещь: умер приезжий из армии офицер, остановившийся в Лефортове.
Шафонский мельком узнал от кого-то о смерти офицера – быстрой и странной. Другой не обратил бы на этот факт никакого внимания, но Шафонский, получив известие, тотчас поехал в Лефортово на квартиру офицера, расспросил фельдшеров, мрачно насупился после расспросов и взял к себе в госпиталь захворавшего денщика.
Денщик вскоре умер, но после него заболели другие, и пошла очередь.
Шафонский с утра до вечера не отходил от больных, лечил, возился с ними на все лады, доставал из разных мест, где только мог, книгу за книгой, зарывался в эти книги, бегал от книги к больному, от больного опять к книге, ни о чем не говорил ни с кем и только изредка отвечал как будто сам себе, как будто на какой-то вопрос:
– Да, да…
Сказать вслух, хотя бы даже самому себе страшное слово чума, он, однако, долго не решался.
Наконец, когда уже десятый человек, заболевший после денщика, умер в госпитале в течение нескольких часов, Шафонский вдруг, как будто решаясь на самоубийство, бросился стремглав к генерал-губернатору.
Салтыков выслушал доклад, вытаращил глаза, понюхал табаку из табакерки и ничего не сказал. Но Шафонский заметил, что как ни дряхл сановник, а все-таки понял, о чем докладывает директор госпиталя.
И вдруг он увидел в глазах и на лице генерал-губернатора такое выражение, что сам смутился. Если бы он сделал на базу генерал-губернатора какой-нибудь большой скандал, что-нибудь в высшей степени неприличное, то Салтыков посмотрел бы на него именно так.
Глаза старика сановника говорили доктору:
"Ну, батинька, этакой штуки я от тебя не ожидал".
Присутствующие ожидали, что генерал-губернатор велит этого нахала и выскочку вывести вон.
Действительно, этот доклад не повел ни к чему. Салтыков отнесся к заявлению директора госпиталя, как к поступку дурашного человека, выскочки, который кидается болтать зря, как какая-нибудь старая баба-сплетница.
"Ошалел он, что ли?! Или крестика захотелось?" – если не говорил, то думал Салтыков.
Весело хохотали в этот день адъютанты фельдмаршала, рассказывая и вспоминая, какое колено отмочил директор госпиталя.
– Каково это?.. – рассказывали они знакомым. – Приехал да при нас и хлоп этакую новость!.. В госпитале у него, видите, чума!..
Многие смеялись до слез.
Быть может, если бы не старая развалина Салтыков, другие сановники Москвы поверили бы известию хоть наполовину.
Но появился добрый гений, хороший человек, всеми любимый, теплый человек, общий приятель – доктор Риндер, который хохотал более всех над Шафонским и своим неподдельным, веселым смехом успокаивал всех, даже самых боязливых.
Шафонский сидел больше у себя, на Введенских горах, с своими книгами. Риндер, наоборот, уже лет с двадцать ни одной книги в руки не взял, зато сидел, с утра до вечера, у разных вельмож и в особенности у разных старых барынь. Он был вхож во все дома Москвы, во все палаты. Везде был свой человек, везде "голубчик, батюшка – Густав Карлыч", везде пророк и вещатель.
Много народу уморил он из своих приятельниц, но делал это как-то так мягко, хорошо, ласково, сердечно, что и сердиться нельзя было. Умирающий, обставленный его микстурами, как-то всегда удивительно сладко улыбался благодетелю Густаву Карлычу и до последней минуты верил, что он спасен. И разве только с того света мог обратиться к Риндеру с укором:
– Ах, мошенник! Надул ведь… Уморил…
Покуда Шафонский волновался, мучился и как ученый, и как доктор, и, наконец, как гражданин, Риндер летал из дома в дом, из палат в палаты, обедал, завтракал, играл в карты, в колечко, в бирюльки, чуть не танцевал.
Если бы кто-нибудь другой из докторов первый произнес слово "чума" в Москве, то, быть может, Риндер и призадумался бы, но эта страшная гостья оказалась так невежлива, что объявилась прежде всего Шафонскому. И этого было достаточно, чтобы Риндер не захотел признать ее прав на существование в столице.
Борьба двух врагов докторов, русского и немца, была не равная. Помимо их разного образа жизни, их характеров, помимо того, что Риндеру все были приятели, а Шафонского, сидящего вечно на Введенских горах, никто не знал, были и другие причины. Шафонский был только директором больницы, а Риндер был штадт-физикус и главный член конторы государственной медицинской коллегии.
Риндер был, стало быть, сам сановник, важная птица, и наконец, что важнее всего, Риндер был немец, а Шафонский только русский.
Прошло три недели после смерти денщика, привезенного из Лефортова. В госпитале Введенских гор все заболевали и умирали один за другим солдаты, сторожа и рабочие. И однажды Шафонский, сознавая ясно, какую бурю он поднимет, ожидая, что, быть может, он сам себе сломит шею и потеряет место директора, сел за письменный стол и написал следующий осторожный рапорт в контору медицинской коллегии, где председал его личный враг – Риндер.
"Московской Генеральной Госпитали Конторе небезызвестно, что из находящихся при той госпитале надзирателей и работников, и их жен и детей, живущих в Казенных Госпитальных на Введенских горах покоях, помре приключившимися им жестокими горячками, минувшего ноября с 18, по сие число, человек до десяти, из коих, по усмотрению состоящих при помянутой госпитале Медицинских чинов, некоторые оказались в сумнительстве к заразительной болезни: того ради Государственной Медицинской Коллегии Конторе Московской Генеральной Госпитали Контора, сим представляя, требует, дабы оная Контора благоволила состоящих в Москве докторов, собрав общим от той Конторы присутствием, находящихся в здешней Госпитале больных, то же надзирателей и работников и прочих чинов, и их жен и детей, одержимых болезнями, неотменно сего числа освидетельствовать, и что по тому общему свидетельству окажется, учинить, к сохранению Высочайшего Ее Императорского Величества интереса и общенародной пользы, к предосторожности рассмотрение, и какое рассмотрение в том последует, Госпитальной Конторе дать наставление.
Афанасий Шафонский".
XXIX
6 тот же день, в сумерки, на двор госпиталя выехала карета, и появился из нее сам Риндер.
Шафонский встретил неожиданного гостя и внутренне обрадовался его появлению.
"Пускай сам посмотрит! – подумал ей. – Дело очевидно, доказательство налицо".
Риндер поднялся по лестнице, обошел почти весь госпиталь, осмотрел вновь заболевших, и мрачное, озлобленное лицо его прояснилось. Но выражение гнева сменилось выражением глубочайшего презрения. Он стал расспрашивать Шафонского о смертных случаях, о характере болезни и все улыбался. Его улыбка говорила красноречиво: "Ах ты дрянь этакая, выскочка!.."
Сначала Шафонский убедительно и с жаром объяснял и доказывал господину штадт-фиаикусу, что нет никакого сомнения в существовании страшной болезни в стенах госпиталя, но затем, после целого ряда колкостей и насмешек со стороны своего врага, он не выдержал и стал говорить резко.
– Который же у вас, мой любезный сотоварищ, – сказал Риндер, – почитается самым чумным… первосортным? Покажите мне его.
– Да любой. Их теперь пять человек.
И Шафонский провел Риндера в одну палату.
– Ну, вот вам и первый – Медведев. Вчера заболел. Вот вам старик.
Риндер осмотрел старика презрительно и стал доказывать Шафонскому, что это совсем иная болезнь и последствие дурного поведения.
– Да ведь ему семьдесят лет! – воскликнул Шафонский, – да, наконец, я его знал три года, а вы его в первый раз видите…
– На нем, господин сотоварищ, – язвительно выговорил Риндер, – даже самых простых признаков этой болезни, вами накликиваемой на нас, грешных, нету.
– Чего вам угодно? Пятен? Извольте… пожалуйте… Вы уж его видели… Пожалуйте… – уже громко, резко, вне себя говорил Шафонский.
И он повел Риндера в другую горницу. На постели лежал человек средних лет, в забытья.
– Иван! поднимись… сядь! – сказал Шафонский. – Аврамов! – продолжал он, – слышишь что? Сядь!
Но, нагнувшись ближе, доктор увидал, что больной в полном забытьи.
– Вот-с! – воскликнул Шафонский, – час тому назад еще он был в памяти, а теперь, видите?!
И доктор позвал двух солдат, велел повернуть больного, поднять белье на спине и указал немцу довольно большие темно-багровые пятна.
– Хорошо-с этот? Тоже, по-вашему, та болезнь?
Ривдер поглядел внимательно, потом еще презрительнее сжал свои тонкие губы и вымолвил, посмеиваясь:
– Это очень страшная болезнь… Действительно очень редкая. Она называется по-вашему, по-русски, пролежни.
Шафонский оторопел, развел руками и даже слегка рот разинул.
– Ну, это, позвольте вам заметить, – выговорил он после минуты молчания, – уж просто наглость!
Риндер вспыхнул. Губы его, сжатые, раздвинулись и задрожали.
– Да-е! – вне себя кричал уже Шафонский на весь госпиталь. – Это наглость, за которую вашего брата, доктора, котда он так ошибается или так соврет, гонят в шею!
И Шафонский, не помня себя, поднял руку, как будто хотел на деле показать Рейдеру, что в данном случае следует сделать.
– Пролежни! Когда человек заболел третьего дня… Пролежни! Когда человек заболел третьего дня… Пролежани в три дня!
– Да ведь это вы говорите, что три дня!.. – закричал тоже и Риндер.
– Да-с, я говорю. Я еще никогда не лгал так, как лгут немецкие доктора.
– Говорить, что это чума – есть преступная ложь!.. – все более озлобляясь, крикнул Риндер.
– Да-е, да-с! чума, чума и чума! Вот эта самая! – указал Шафонский дрожащей рукой на больного.
– Ну, так тогда какая-нибудь особенная, другая, – зеленея от злости, произнес Риндер, – другая, ваша российская или Введенская… Не моровая язва, а Шафонская язва.
– Нет-с, простая, настоящая, турецкая! А есть еще другая чума, еще хуже этой, и процветающая в России – это вы!
– Я? – окрысился Риндер.
– Да-с! Вы! Немцы!
И Шафонский, махнув рукой, пошел вон из палаты, не дожидаясь того, чтобы врач-начальник собрался уезжать. Но через несколько минут, в другой комнате, Шафонский опомнился, вернулся назад, нагнал уже спускавшегося по лестнице Риндера и крикнул:
– Я требую медицинский совет!.. Я требую, чтобы завтра же было здесь совещание медиков, каких вам угодно. И поглядим, посмеют ли они назвать эту болезнь пролежнями или иным прозвищем.
– Завтра же будет совет, – отозвался Риндер. – И я сам желаю, чтобы господа медики московские на консилиуме определили: может ли доктор, принявший пролежни за чуму, быть директором такого важного госпиталя.
Но Шафонский, не слушая угрозы, пущенной ему вслед, уже уходил к себе во флигель.
Риндер вне себя сел в свою карету и долго повторял дорогой:
– Warte, mein lieber, я тебя с твоей чумой вместе на дно морское спущу… Ты у меня, как возмутитель общественного спокойствия, уедешь куда-нибудь в Оренбург, а то и подальше!..
На другой день действительно собрался докторский совет в госпитале, в числе восьми человек. В этот совет вошли выбранные Риндером медики: один русский, один поляк и шесть немцев.
"Славно подобрал!" – подумал Шафонский.
Но, видно, наличные больные говорили сами за себя. Консилиум докторов постановил и написал следующее:
"Мнение докторское о появившейся в Московском госпитале опасной болезни.
Общим собранием находящихся в Москве господ докторов, из представленного описания от доктора Шафонского болезни с припадками, которая болезнь оказалась в госпитале, что на Введенских горах, от которой болезни померло человек тринадцать, утверждено: что оная болезнь должна почитаться за моровую язву. Вследствие чего, для предосторожности должно предприять всякие меры и предосторожности: 1) Должно пресечь сообщение города с госпиталью. 2) В оном госпитале оного госпиталя доктор должен всякое старание употреблять, чтобы оную болезнь там пресечь; а каким образом должно ему, доктору, там поступать в рассуждении лечения, от нас наставление дано, тако ж по его ежедневным рапортам в Контору и впредь сообщаемы будут наставления. 3) По оного доктора Шафонского требованиям делать всякое исполнение и удовольствие. 22 декабря 1770 года".
Подписались доктора: Эрасмус, Шкиадан, Кульман, Мертенс, Фон-Аш, Вениаминов, Зибелин и Ягелский.
Когда доктора разъехались, Шафонский прочитал несколько раз эту бумагу и чуть не подпрыгнул от радости, несмотря на свою всегдашнюю серьезность.
Он точно будто обрадовался тому обстоятельству, что в его госпитале была действительно по заявлению консилиума, никакая иная болезнь, как сама страшная гостья – чума.
XXX
Ивашка, ворочаясь из церкви, где пропал его мешок, не горевал о нем, а, напротив, радостно рассуждал сам с собой насчет своей удачи. Он был в восторге, что попал в услужение к такой красавице барыне. Часто случалось ему, еще почти мальчуганом, думать целые вечера, иногда целые ночи напролет о какой-нибудь деревенской молодице, глянувшей на него лишний раз. Одним словом, Ивашка был мягкосерд и влюбчив донельзя, но с тех пор, что он помнил себя, он ни разу не встречал – ни у себя в деревне или в околодке, ни в городе с тех пор, что приехал, – таких красавиц, как эта барыня. Ни разу ни одна из них не околдовала его так, как она.
Ивашка был такой чудной малый, что согласился бы на то, чего иной парень его деревни сразу бы и не понял. Он согласился бы с удовольствием служить без жалованья у красавицы барыни, нежели за большое жалованье у какого-нибудь купца. Но радость Ивашки продолжалась недолго. Когда он вошел в дом Барабина, барыня встретила его на крыльце, спросила – нашел ли он свой мешок, а затем прибавила:
– Ведь ты голоден? так ступай в людскую… Тебя накормят, а потом приходи, когда вернется домой мой хозяин.
Ивашка отправился в людскую и с особенным усердием занялся похлебкой и кашей, которую поставила ему на стол добролицая, пожилая и по виду очень глупая кухарка дома – Пелагеюшка.
Кухарка тоже расспросила Ивашку, кто он я откуда, и закончила вопрос словами:
– Барыня Павла Мироновна из церкви-то привела? Она всегда у нас такая жалостливая к вашему брату… блаженному…
Ивашка обиделся.
– Нешто я блаженный? чего ты это!..
– Так кто же ты? нищий, что ли? побирушка?..
– Нету… просто так, стало быть, человек без места…
– Та-а-а-к… – протянула Пелагеюшка, – человек без места… чудно…
Ивашке давно уже хотелось расспросить кухарку о том, кто барыня – замужняя ли, вдова ли, но почему-то ему было стыдно и как-то страшно начать этот разговор. Он боялся, что глупая Пелагеюшка смекнет, догадается о том, что копошилось у него на сердце относительно этой красавицы барыни.
Но Пелагеюшка не заставила себя просить и сама, подойдя к столу и опершись руками на кочергу, стала перед Ивашкой и начала сама ему все выкладывать, что знала.
Ивашка скоро узнал, что хозяйка – дочь богатеющего купца Артамонова, замужем за его бывшим приказчиком и управителем, купцом Барабиным, что барынька горькую чашу пьет от своего хозяина.
– Тяжелый, – говорила Пелатеюшка, – ах, тяжелый… беда… к нему вблизь, паренек, лазать не след… бывает это, найдет на него, как огонь какой горит он. Мы все от него, что ни попадись, ножик ли, топор ли убираем скорей, а то попадется ему на глаза, схватит, да, того и гляди, кого и уложит… Позапрошлую осень он этакого, как ты, паренька, которого барыня тоже привела сюда якобы блаженного, чуть не убил… Померещилось ему что-то, ухватил он его за кафтанишку, встряхнул, да и бултых в колодец…
– Что ты! – невольно вымолвил Ивашка, – да за что же?
– За что! говорю тебе – сам он не знал за что: так, горяч…
– Ну, и что же? утонул тот?..
– Нет, как можно… Кабы утонул, то колодец испортил бы, а мы его по сю пору пьем. Крикнули народу веревку бросили, вытащили его. Уж как вытащили, родимый, что смеху было… Как его только на ноги поставили, он как шарахнет на улицу, уходить значит… больно напужался…
Беседа Пелагеюшки с Ивашкой была прервана приходом женщины Настасьи, которая позвала парня наверх, к барыне.
Ивашка в легком смущении пошел в верхние горницы и в первой же большой столовой нашел красавицу барыню на стуле у окна.
Она сидела задумчиво, такая же строгая лицом, и, когда Ивашка вошел, не двинулась, бровью не новела, а только, подняв на него свои удивительные глаза, стала пристально, не сморгнув, смотреть на Ивашку и будто мерять его с головы до пяток. Наконец она заговорила ровно, спокойно и как-то особенно… Каждое отдельное слово произносила она тихо, но ясно, отчетливо.
Ивашка невольно подумал про себя:
"Как хороша говорит… будто поет…"
Павла расспросила Ивашку снова о его делах, житье-бытье в Москве.
– Ну, а теперь, – кончила она, – что же ты будешь делать?
– Возьмите меня к себе, хоть в дворники, что ли… – вымолвил Ивашка.
– Нет, этого нельзя, – тихо выговорила Павла.
В ее голосе, как всегда, слышалось, что когда она скажет – нет, то уж это дело решенное и нечего просить.
– Придет сейчас мой хозяин, ты его проси взять тебя на фабрику. Будешь служить хорошо – попадешь в приказчики, разживешься…
Павла начала было расспрашивать парня о Воробушкиных, о его молочной сестре, о которых он упомянул, но вдруг, глянув пристальнее в окно, в которое она не переставала во время беседы с Ивашкой постоянно заглядывать, она быстро встала и вымолвила неспокойным голосом:
– Ступай, ступай… уходи… выйди в сенцы… Хозяин мой идет, просись у него… уходи скорее.
Ивашка, под впечатлением ее тревожного голоса, выскочил в сенцы, как если бы спасался от преследования. Он почему-то струхнул и со страхом ожидал появления этого хозяина.