– А! Вот что? "Балуетесь!" То-то, голубчик! – воскликнул Шумский укоризненно. – Все вы так завсегда. Ты вот на смерть собирался, а теперь и под суд боишься идти; а знаешь ведь, что и граф тебя в обиду не даст. Знаешь, что после такого дела более или менее невредим останешься, а не хочешь одолжить.
– Помилуйте, Михаил Андреевич! – с чувством выговорил Шваньский, поверив комедии. – Как же можно человека на этакое дело посылать?.. Что другое, я готов. А этакое?.. Помилуйте! Да я и не сумею.
– Нечего и уметь. Взял да и убил.
– Как можно-с. Это самое то-ис мудреное из всего. Да при том и грех великий.
– Ну так и не говори, что меня обожаешь!
– Бог с вами. Я думал, вы что подходящее желаете мне препоручить.
– Ну и убирайся. Нечего и толковать. Иуда ты!
Шваньский вышел, совершенно не зная в шутку или всерьез принимать весь разговор.
Друзья, оставшись одни, рассмеялись.
– Да. Шутки шутками, – вымолвил Шумский вдруг изменившимся голосом и вздыхая, – а я рад бы найти или нанять эдакого Шваньского для убийства. Я, Петя, начинаю побаиваться. Душа в пятках.
– Что-о?! – изумился Квашнин, не веря ушам.
– Да, Петя, трусить начал! Тебе, другу, глаз на глаз говорю. Прежде не трусил, а теперь трушу. Сдается мне теперь, что я буду убит. А все от того, что канитель эта тянется. Я был совсем готов сегодня молодцом идти, а тут опять отсрочка. Чую теперь, что я буду драться не с тем же духом и спасую. Нет во мне того азарта, что прежде был. Даже еще вчера не то было… Верил…
И Шумский стал вдруг сумрачен и даже печален. Разговор не ладился, и Квашнин собрался домой, обещая заехать на другой день.
XXIV
На следующее утро с девяти часов Шумский был на Литейной и сидел в приемной графа, где набралось уже человек десять военных и штатских. Вскоре после его приезда в ту же горницу явился барон Нейдшильд в придворной форме.
Шумский, волнуясь и не зная, что произойдет, тихо подошел к барону и почтительно поклонился ему.
Барон смутился, покраснел, засеменил ногами на одном месте, как бы не зная что делать, но затем поклонился тоже.
– Вы меня напрасно считаете своим врагом, барон, – заговорил Шумский.
– Я? Нет… – пролепетал Нейдшильд. – Почему же… Я… – начал было он и запнулся.
– Мне кажется, – заговорил Шумский, – что мы могли бы встретиться иначе. Прошлое, все, что прежде осмелился сделать Андреев, вы простили. Затем вы приняли предложение Шумского. Затем вы взяли свое слово назад. Причины, побудившие вас к этому, я вполне понимаю с вашей точки зрения, но признаюсь вам я не понимаю, почему вы не считаете возможным отдать руку вашей дочери приемному сыну графа Аракчеева.
Едва только Шумский договорил эти слова, как Нейдшильд с кротким выражением на лице протянул ему руку. Шумский поспешил пожать ее.
– Правда, правда, – проговорил чуть слышно Нейдшильд. – Все это… Да… Оставимте… Увидим… Еще ничего не кончено… Я потерял голову… Не знаю, что делать?.. Увидим…
Шумский совершенно пораженный словами барона, радостный и сияющий, решался уже прямо спросить, считает ли барон улана своим нареченным зятем, но в ату минуту дежурный офицер приблизился к Нейдшильду и попросил его в кабинет графа.
Нейдшильд с своей стороны собирался узнать у Шумского, зачем его вызвал военный министр и тоже не успел. Он думал, что дело идет об исполнении его просьбы насчет одного офицера, сына его приятеля.
Когда барон вошел в кабинет Аракчеева, граф поднялся, сделал шаг вперед и протянул руку. Барон низко поклонился. Аракчеев даже головой не двинул и молча показал на стул перед собой.
– Вы, вероятно, догадываетесь, г. барон, зачем я вас попросил пожаловать? – произнес Аракчеев каким-то вялым, сонным голосом.
– Предполагаю, ваше сиятельство, что вы желаете любезно устроить судьбу молодого офицера, о котором я вас просил письменно.
Аракчеев сдвинул брови, поглядел на барона и выговорил:
– Не знаю, о чем вы говорите. Дело идет о молодом офицере действительно, но не об назначении на какую-либо должность. Я желал беседовать с вами о моем сыне.
Нейдшильд выпрямился, широко раскрыл глаза, хотел что-то сказать, но запнулся и ждал.
– Сын мой, как вам, вероятно, известно прельщен вашей дочерью, баронессой и просил меня явиться сватом. Вот я и исполняю его поручение, предлагаю вашей девице-дочери руку и сердце флигель-адъютанта Шумского.
– Я думал, граф, что вы меня вызвали по служебному делу или вследствие моей просьбы о сыне моего приятеля.
– Нет, барон. Я вас вызвал ради объяснения вам того обстоятельства, что сын мой Шумский влюблен в баронессу, вашу дочь, и что я ничего не имею против этого брака. Есть только один вопрос щекотливый: вероисповедание вашей дочери. Но об этом мы подумаем. Мы можем выискать умного пастыря, который вразумит ее и она сама пожелает переменить ложную религию на истинную.
Аракчеев замолчал, ожидая ответа и глядя в пол, но молчание не нарушалось и он, наконец, поднял глаза на барона.
Нейдшильд удивил его. Барон сидел, вытаращив глаза, как человек совершенно пораженный. И, действительно, он был поражен.
Ему случилось не более трех или четырех раз в жизни перемолвиться несколькими словами с графом Аракчеевым и всегда о пустяках. В первый раз теперь приходилось ему вести серьезную беседу с временщиком. Много и часто слыхал барон, что такое Аракчеев, ко все-таки он не предполагал того, что увидел теперь.
– Что же. Вы молчите? – выговорил граф.
– Не нахожу слов отвечать, – заговорил Нейдшильд совершенно другим голосом, слегка дрогнувшим. – Почти не верю собственным своим ушам. Даже ничего не понимаю. Позвольте ответить вопросом. Вы в качестве отца г. Шумского взяли на себя должность свата, не так ли?
– Ну да.
– И вы желаете иметь честь назвать мою дочь своей невесткой?
– Да… но… однако… – начал было Аракчеев, но барон прервал его.
– На ваше предложение граф я отвечаю кратко: очень благодарен и отказываю.
– Что-о?.. – протянул Аракчеев.
– Я не желаю и не могу выдать дочь за побочного сына или приемыша, чей бы он ни был! Даже самую форму сватовства я признаю невозможной, оскорбительной. Я не знаю, право, не знаю…
И барон вдруг замолчал. Голос его дрожал настолько, что он не мог говорить.
Аракчеев с изумлением глядел на него, но в его глазах и на лице уже проскальзывал гнев.
– Древний аристократический род баронов Нейдшильдов, – начал было барон, но граф прервал его резко.
– Чухонской аристократии не признаю…
– Это, граф, глупое слова Вам известно, что поляки русских зовут москалями, а мы финляндцы точно также имеем в языке прозвище для русских, которое я не решусь вам передать, хотя тут и нет дам. Все-таки согласитесь, граф, что у чухонцев заметнее более благовоспитанности и знания приличий, чем у русских. Я бы никогда не решился сделать или сказать то, что мне приходится иногда видеть и слышать от очень высокопоставленных русских. И в этих случаях я всегда стараюсь как можно скорей спасаться бегством.
При этих словах барон поднялся и наклонился легким движением головы.
– Вот вы из каких! – рассмеялся Аракчеев. – Скажу вам, господин барон, пословицу: "Была бы честь предложена, а от убытку Бог избавил!" Всякая девица, которую я выберу сыну, будет счастлива и…
– Отвечу вам, граф, финляндской пословицей, говорящей приблизительно так: "Тепло в хлеву от мороза укрыться, да измараешься!"
– Ну-с, нам с вами больше объясняться не о чем, – выговорил Аракчеев глухим голосом, не поднимаясь с места и развертывая перед собой толстую тетрадь. – Я вас не задерживаю.
Барон вспыхнул, хотел выйти молча, но не удержался и выговорил:
– Я буду только покорнейше просить вас, граф, более меня никогда не беспокоить для каких бы то ни было объяснений. Во всяком случае я не приду.
Аракчеев стукнул согнутым пальцем по тетради и, не поднимая головы, вымолвил нетерпеливо:
– Уходите!
Нейдшильд двинулся и вышел в дверь, почти ничего не видя. Разноцветные пятна и какие-то красные зигзаги прыгали вокруг него, заслоняя собой и лица, и предметы.
На пороге второй горницы кто-то остановил его каким-то вопросом, но барон отстранился и прошел мимо. И только выйдя на улицу, он вспомнил или догадался, что фигура подошедшая к нему, был Шумский.
Барон сел в карету и когда она двинулась, он развел руками и выговорил на своем языке вслух:
– Невероятно!.. Не верится! Кажется, что все это во сне случилось!.. Невероятно! Да ведь это просто… Просто дворник!
И всю дорогу к себе домой Нейдшильд изредка произносил вслух:
– Дворник! И не мужик, не крестьянин русский, а именно столичный дворник!
А граф в то же время объяснял стоящему перед ним Шумскому, взволнованному и взбешенному:
– Он дурак и невежа. Прямая чухна! Плюнь ты на его дочь. Мало ли красавиц в Питере. Туда же, гордец, мнит о себе! А что он такое? Красные штаны на голодном пузе! Вот он что, твоя чухна!
XXV
Шумский вернулся от графа Аракчеева домой в самом странном расположении духа. Он понимал ясно, что граф своим вмешательством в дело и сватовством окончательно испортил все.
Встреча с бароном убедила его в справедливости всего, что узнал он от Пашуты. Очевидно, что Ева любит его и повлияла на отца. Иначе барон не обошелся бы с ним настолько мягко.
Стало быть, дело ладилось. А после объяснения Аракчеева с Нейдшильдом финляндец вышел с негодующим видом, почти с искаженным лицом.
Какого рода объяснение произошло между ними Шумский знать не мог, но, зная графа, догадывался. Очевидно, что Аракчеев обошелся с гордым аристократом высокомерно, грубо и бестактно.
В первые минуты, в особенности после угрозы Аракчеева, что он найдет для воспитанника другую невесту, Шумский был взбешен и с трудом сдерживал себя. Он поспешил выйти из кабинета графа, боясь, что у него вырвутся просто ругательства. Слова: дуболом, ефрейтор, идол просились уже на язык.
Вернувшись к себе, сбросив мундир и принявшись за трубку, Шумский постепенно успокоился, но по обыкновению почувствовал вдруг какое-то крайнее физическое утомление, как если бы прошел верст сорок пешком.
Всякое сильное движение души, всякий бурный порыв в Шумском всегда имел последствием такое ощущение расслабленности. Но на этот раз оно сказалось еще сильнее. Кроме того, явилось какое-то новое ощущение потерянности. Он часто проводил рукой по голове и выговаривал вслух:
– Сдается, что… головы нет на плечах… Разваливалась сколько раз да склеивалась… А теперь, кажется, совсем развалилась… Да и есть от чего разум потерять!
И Шумский начал ясно ощущать в себе два совершенно разнородных чувства. Одно, бушевавшее сейчас и теперь отчасти стихнувшее, было чувство злобы на Аракчеева и жажда мести. Он вышел от графа с твердой решимостью немедленно отомстить ему как бы то ни было и что бы от этого не произошло.
Но затем здесь, дома порыв злобы стих. Вместе с тем ясно ощущалось и другое чувство, смутно сказывавшееся за последние два дня: боязнь поединка. Да, боязнь или трусость! Гнетущее чувство трепетного ожидания, того рокового, чего он прежде всячески добивался, нетерпеливо желал и не боялся.
Давно ли он на все лады добивался драться с фон Энзе так или иначе, глубоко убежденный, что он выйдет невредимым. А затем, когда улан, наконец, согласился вдобавок на такой поединок, где главную роль должна была играть слепая судьба, случайность, фортуна, где все зависело от счастливой звезды, в которую Шумский верил, а не от хладнокровия или искусства соперника, он начал бояться поединка и даже более того: просто трусил и трусил.
Постепенно и незаметно в нем явилась и окрепла полная уверенность, что он будет убит. И тени чего-либо подобного не было прежде! Теперь же, очутившись у себя после посещения графа, Шумский через час сидел уже совсем, как потерянный.
Все происшедшее и происходящее показалось ему каким-то бредом, какой-то трагикомической нелепицей.
Он добивается руки любимой женщины, просит графа помочь. Тот помогает по-своему и все одним махом разрушает. У него самого является жажда мести, а вместе с тем он уверен, что через день или два он будет на том свете.
Из-за чего же хлопотать? Отказаться от поединка невозможно. Без Евы жить нельзя. Надо убить фон Энзе или быть убитым. И вот он будет убит… А отомстить графу надо успеть непременно. Нельзя умереть не отомстивши. А на месть остается день или два. Отложить поединок нельзя. Через неделю, во всяком случае, он будет уже где-нибудь на кладбище под землей. Зачем же месть? На что?.. Нужно…
И Шумский вдруг порывисто поднялся с места и воскликнул:
– Фу-ты, канитель какая! Разбил бы я собственную голову об стену!
И с этими словами он взмахнул длинным чубуком и ударил им изо всей силы по столу. Трубка разлетелась вдребезги, чубук расщепило, превративши в какой-то кнут о двух концах. Но при этом небольшой осколок глиняной трубки, отлетев от сильного удара об стол, ударил его в лоб немного выше брови.
Шумский от этого щелчка, не причинившего ему никакой боли, побледнел, замер и понурился. В один миг, и Бог весть почему, ему почудилось в этой мелочи что-то особенное – намек, примета, предчувствие.
"Вот в это самое намеченное осколком место около брови попадет пуля фон Энзе".
Подобного рода случаи бывали. Многие рассказывают, что люди, убитые на поединке, заранее предчувствовали не только свою смерть, но как бы чуяли то место, куда они будут ранены.
Еще недавно был в Петербурге поединок между двумя офицерами, и один из них в продолжение двух суток со смехом повторял фразу: "И вот увидите, хватит он меня прямо в лоб!" И говоривший угадал верно! Пуля в лоб положила его на месте.
Шумский прошелся несколько раз по своей привычке из угла в угол, поглядел на расщепленный чубук, брошенный на полу, и пожал плечами, глядя на эту ребяческую выходку. Затем он снова сел и снова принялся размышлять о том, каким образом сошлись в нем теперь два разнородных чувства и что ему делать?
Через несколько минут он выговорил вслух:
– Убит буду непременно! Стало быть, всему конец! А отомстить этому дуболому необходимо… Но как могу я отомстить ему в какие-нибудь сорок восемь часов? Дуэль отложена до отъезда его в Грузино, а выедет он не нынче, завтра… Отложить поединок по моему предложению – срам, позор!..
Вероятно, Шумский просидел бы весь день в борьбе не с самим собой и своими мыслями, а как бы в борьбе с полной нелепицей своих мыслей и ощущений, но на его счастие раздался звонок и явился Квашнин.
– Слава Богу! – выговорил Шумский сумрачно. – Садись, рассказывай что-нибудь… У меня ум за разум заходит…
Квашнин стал расспрашивать друга о том, что случилось, но Шумский только махнул рукой и прибавил:
– Нечего рассказывать… Чепуха!.. Черт знает что… Сам не знаю… Про одно не стоит говорить, а про другое – стыдно. Рассказывай ты что-нибудь… Что в городе врут? Ведь тут всегда врут, авось, и за нынешний день есть какое новое вранье.
Квашнин, видя, что друга надо рассеять, стал рассказывать всевозможные городские слухи. Но Шумский, сначала прислушивавшийся, вскоре перестал слушать. Он задумался и перебирал мысленно все то же.
"Умереть надо!.. Отомстить надо!.. Как отомстить? Когда? Отложить поединок нельзя! Отложить мщение тоже нельзя! А как отомстить? Ведь не идти же сейчас к временщику в дом и дать ему при всех пощечину. Да и как ее дать? За что? За то, что на его счет воспитывался, жил и живешь. Платье, чай, табак – все на его счет…"
– Какая же ты, гадина! – вдруг воскликнул Шумский, глядя на приятеля.
– Что? – изумился добродушный Квашнин и вытаращил глаза.
Шумский молчал.
– Господь с тобой, Михаил Андреевич! С тобой, ей Богу, и дружбу водить мудрено. Сорвется вдруг у тебя не весть что грубое, да и не заслуженное. Чем же я гадина? Что я сейчас сказал?
Шумский потянулся к офицеру, схватил его за обе руки и крепко сжал их.
– Не тебя, Петя!.. Что ты! Я и не знаю, про что ты говорил. Я себе крикнул… Я – гадина! Мысли у меня такие были, я себе и отвечал. А ты вот скажи… Ты сейчас говорил что-то на счет крашенья домов, казарм что ли… Я что-то плохо понял. Что такое?
– Да это давно говорят, – отозвался Квашнин. – Только сегодня окончательно, сказывают, указ подписан.
И Квашнин передал подробно, что в Петербурге много толков и много смеху о том, что по приказанию военного министра состоится распоряжение об окраске по всей империи в три колера всяких казенных столбов, заборов, будок, мостов и даже присутственных мест.
– Через полгода вся матушка Россия явится вымазанная в три колера: белый, красный и черный, – объяснил Квашнин, улыбаясь. – Полагаю, что всего любопытнее будут разные правления, суды и палаты, когда предстанут в арлекинском платье!
– Да правда ли это? – воскликнул Шумский.
– Наверное. Решено окончательно. Будки да гауптвахты уже давно, еще со времен Екатерины Алексеевны подкрашивались. А теперь и здания все выкрасят, но уже в три колера.
– Что же говорят в столице?
– Да смеются. Глупо больно. Прямо сказывают, что твой родитель… – Квашнин: запнулся и поправился. – Твой граф… просто глупствует… Эдакого и дурак бы не надумал.
– И много теперь толку об этом? – спросил Шумский странным голосом.
– Еще бы! Куда ни приди. В полках, в офицерских собраниях, на балах, в трактирах, на улице – везде только и смеху, что про трехколерную матушку-Россию.
Шумский опустил голову, глубоко задумался, потом вдруг поднялся с места и стал быстро одеваться.
– Ты что..? Куда..? – удивился Квашнин не столько движению приятеля, сколько лихорадочной быстроте, с которой тот начал одеваться.
– Нужно! – отозвался Шумский. – Хочешь, подожди меня здесь. Через час вернусь. Не можешь – заезжай завтра.
– Нет, я поеду… Мне надо! – ответил Квашнин, несколько озадаченный видом друга.
Через минуту оба вышли на улицу. Шумский был молчалив и как бы поглощен какой-то мыслью. Когда они простились и уже расходились в разные стороны, Шумский быстро обернулся и окликнул Квашнина:
– Петя! Забыл… Помни одно: коли этот дуболом и уедет в Грузино сегодня, то все-таки завтра я драться не стану. Отложится до послезавтра. Спросят, так и скажи Бессонову или Мартенсу. Мне нужен один день для разных распоряжений, потому что…
Шумский запнулся и прибавил несколько упавшим голосом:
– Потому что я знаю, что мне несдобровать!