Он вышел с хозяином за ворота. Хозяин, точно чувствуя себя виноватым, говорил, что такого отвратительного сухого ветра в Риме летом никогда не бывает, это поздний сирокко, проносящийся чрезвычайно редко, быть может, раз в человеческую жизнь.
Жара все-таки немного спала. Давно знакомое, ни с чем не сравнимое очарование Рима охватило Вазари. Здесь с особой ясностью чувствовалось, что все условно, что надо пользоваться жизнью, что и в большом, и в малом надо жить по-своему, не оглядываясь ни на кого и всего менее на добродетельных семейных граждан. Вазари небрежным, чуть вызывающим тоном задал хозяину несколько вопросов. Хозяин нисколько не удивился, – привык давать гостям всевозможные указания – и, почти не понизив голоса, посоветовал сходить к одной очень славненькой генуэзке, недавно приехавшей в Рим и жившей совсем близко, у реки – объяснил, как пройти, но предупредил, что эта женщина стрега. – "Ну, они все колдуньи", – сказал Вазари. Хотя мнение хозяина нисколько его не интересовало, ему все же было приятно, что, несмотря на его возраст, тот, видимо, не нашел ничего удивительного в его желании. – "Да, но некоторые не любят", – ответил хозяин. Вазари снова поднялся к себе в комнату. Сердцебиения не было. Он расчесал гребнем из слоновой кости длинную, с густой проседью, бороду, – недоброжелатели говорили, что Вазари и бороду носит под Леонардо, – спрятал в сундук деньги, захватил кинжал и вышел в хорошем настроении духа.
Невысокая, совсем молоденькая, еще с девичьей угловатостью, женщина, с красивыми чертами без нужды подрумяненного, умного личика, с большими, раз навсегда изумленными глазами, с выкрашенными в черный цвет, по-генуэзски, зубами, очень ему понравилась. Она действительно оказалась стрегой и скоро ему в этом созналась, добавив, что ее сестра – сибилла, а тетка – фата моргана. Вазари, хорошо знавший женщин веселого поведения, нисколько не возражал, не делал вида, будто поражен или принимает сообщение в шутку, и равнодушно поддакивал: фата моргана, так фата моргана. Стрега торговала разными полезными снадобьями; в красивом бронзовом ящичке у нее оказались берцовая кость, кусок человечьей кожи, подошва, срезанная с сапога покойника, детский пупок и несколько волшебных мазей разного назначенья. Никакого снадобья Вазари не купил, но ящичек зарисовал в записной книжке. Узнав, что он живописец, стрега обрадовалась и попросила написать ее: ей давно хочется, так хочется, иметь свой портрет, хороший, настоящий. Вазари засмеялся. В этой милой молоденькой женщине, неизвестно почему занимавшейся таким ремеслом, было то самое, что когда-то было в нем, а может и еще сохранилось: страстная любовь к жизни, желание взять от нее все что можно. Он с улыбкой подумал, что, верно, она и свое ремесло стреги знает превосходно и что она своими руками готова была бы задушить других стрег. "При вечернем свете нельзя, я приду завтра", – сказал он весело.
В маленькой комнате было жарко и душно, пахло мускусом и снадобьями, – стрега красила черные волосы в соломенный цвет смесью из апельсинной корки, виноградного сока, пепла и чего-то еще. Она принесла белого вина, – Вазари присмотрелся к нему подозрительно, но вино было обыкновенное, без детских пупков, и недурное, только теплое. Он был очень доволен этим первым вечером в Риме. Под утро стрега заплетающимся языком объясняла ему, что недавно летала на крыльях в Париж и очень боится, как бы ее не сожгли. Вазари, засыпая, лениво и невнятно спрашивал ее, хорошо ли она слетала, и свежо ли было в воздухе, на большой высоте.
Утром стрега накормила его яичницей и fritto misto. Он сказал ей, что давно так вкусно не завтракал. Стрега посмотрела на него, широко раскрыв изумленные глаза, – точно он говорил необыкновенные, волшебные слова. От платы она отказалась, сказав совершенно искренно, что любит его, – и взяла только за вино и завтрак; но за вино и завтрак посчитала столько, что в обиде не осталась. Это тоже позабавило Вазари; он незаметно сунул в ящичек дукат. На прощанье она заставила его обещать, что завтра он к ней вернется, и срезала прядь его волос, на память. Вазари знал, что она прокипятит волосы в масле и будет продавать как любовное снадобье. Но он ничего против этого не имел: всем надо жить, надо жить и стреге.
Сирокко еще усилился за ночь. Вазари быстро шел по узкой улице, зажмурив глаза и сжав губы. Он думал, что эта женщина необыкновенно мила и что он чуть только не влюбился в стрегу. Ему было и смешно, и совестно: вот что такое оказалось жить по-своему! Конечно, было бы гораздо лучше сделать визит Микеланджело или осмотреть свои давние работы. Но ни Микеланджело, ни фрески не уйдут. Опять ему пришли в голову мысли, что в любви и в творчестве есть общее.
Хозяин постоялого двора с одобрительной улыбкой встретил его у ворот. Вазари смущенно улыбнулся и снова заказал прохладную ванну. Солнце палило, дышать при этом ветре было трудно и больно.
4
В канцелярии папы Вазари пришлось ждать довольно долго. Из кабинета заведующего доносились голоса; посетителей, очевидно, можно было принимать только по очереди; тем не менее Вазари чувствовал раздражение: во Флоренции положение его в последние годы стало значительным, он привык к почету со стороны сановников и самого герцога. В приемной было очень душно; окна были затворены из-за сирокко.
Заведующего ждали четыре человека. В трех из них легко было узнать художников; они желали получить пропуск в капеллу папы Сикста для копированья фресок. Никто из них Вазари не узнал. Этому тоже удивляться не приходилось, – откуда им было знать его по наружности? Но он угрюмо думал, что, если б сторож сейчас громко назвал его фамилию, то не последовало бы восторженного шепота: "Вазари, Вазари!!". Молодые художники становились все невежественнее.
Вскользь, по профессиональной привычке к наблюдению, он обратил внимание на четвертого посетителя, немолодого, некрасивого человека в темно-синей куртке. Этот был не художник. Лицо у него было странное, изможденное и злобное; оно чем-то напомнило Вазари лицо Микеланджело. Человек в темно-синей куртке не сидел на месте, как другие, а все пересаживался со стула на стул или быстрыми маленькими шагами прохаживался вдоль стены. Художники поглядывали на него с насмешливым недоумением. Его первым позвали к заведующему; через минуту он вышел из кабинета с пропуском в руке, – так и не спрятал пропуска в карман, – еще раз прошелся по приемной, точно не мог сообразить, что теперь нужно делать и где выходная дверь, затем, ни на кого не взглянув, поспешно удалился.
Позвали, наконец, в кабинет и Вазари. Он сухо объяснил старому благодушному монаху, что дела, собственно, не имеет, но находясь проездом в Риме, счел долгом явиться в Ватикан и был бы весьма признателен, если бы при случае о нем доложили святому отцу; быть может, папа пожелает объявить ему свою волю относительно времени возобновления работы над фресками Scala Regia начатой им три года тому назад?
Заведующий канцелярией был очень любезен. Сказал, что слышал о нем, Вазари, самое доброе, – книг же его не читал и картин не видел или не помнит: "это ведь дело не наше", – пояснил он с такой простодушной улыбкой, что обидеться было никак нельзя. Он посоветовал Вазари явиться на ближайший выход папы: святой отец, наверное, побеседует с ним отдельно, а может быть, его пригласят и к столу, – папа Пий очень прост, с церемониалом мало считается, не то, что покойный папа Павел, – и нередко приглашает к своему столу писателей, ученых, художников. Вазари поклонился. Являться на выход в надежде, что позовут к столу, было совестно, – а вдруг не позовут? Ему, впрочем, случалось обедать за столом папы. Стол в Ватикане был превосходный, подавались и трюфли, и феррарская стерлядь, и павлины со спаржей, и необыкновенные вина, – но те светские люди, которые любили поесть, принимали приглашение к папскому столу не слишком охотно: по церемониалу, каждый раз, как папа подносил кубок к губам, все гости должны были вставать; а если папа отказывался от какого-либо блюда, то его не давали и гостям. Вазари, однако, чувствовал, что, несмотря на эти неудобства, от приглашения папы не откажется.
Получив постоянный пропуск, он вышел из канцелярии. Ветер – все тот же, жгучий, мучительный, – дул еще сильнее, чем раньше. "Как они тут в Риме от этого проклятого сирокко не сходят все с ума?", – хмуро подумал Вазари. Вдруг на дворе произошла суматоха. Конюхи быстро провели великолепного мантуйского жеребца. Стража вытянулась, люди упали на колени. Вазари издали увидел, что по лестнице спустился папа Пий IV. Он кивнул головой сопровождавшим его людям, очень легко, несмотря на свой возраст вскочил на коня, расправил поводья и ускакал по направлению к Ватиканским садам. За ним, в некотором отдалении, поскакали тайные полицейские агенты, – папа ездил каждый день верхом по Риму и не выносил сопровождения стражи. Упавшие на колени люди вставали и обменивались восторженными замечаниями: римляне очень любили доброго, милостивого папу и ласково его называли "Медичино": он был из простых миланских Медичи, не имевших общего с знаменитой флорентийской семьей. Нравилось римлянам и то, что в свои годы он ездил верхом, да еще так прекрасно: этого не видели со времен Льва X. У лестницы Вазари, с неприятным чувством, увидел того же человека в темно-синей куртке, – как и все, он глядел вслед папе. "Какое страшное лицо!", – подумал тревожно Вазари.
Он вошел в вестибюль. Осмотр фресок не доставил ему никакого удовольствия. С тягостным недоумением глядел Вазари на свою работу: неужели это написал он? В сущности, и сделано было не очень много, работы оставалось на годы. Не понравился ему теперь и замысел, – а ведь тогда казалось чудесно. Долго осматривал он фрески и становился все мрачнее. Кое-что было, правда, недурно, но и это требовало переделки: лучше бы все начать сначала. "Да, если бы еще прожить лет сто, можно было бы оставить и настоящее…" В вестибюле, на лестнице никого не было: никто его живописью, очевидно, не интересовался. В капелле папы Сикста, напротив, работало человек десять художников; почти все они копировали Микеланджело. Посетителей не было, – только впереди кто-то стоял перед стеною. Художники оторвались от работы и бегло взглянули на вошедшего человека; шепота "Вазари, Вазари!" опять не последовало. Вазари оглядел потолок, столь давно ему знакомый: он знал тут не только каждую группу, но каждое красочное пятно, знал – когда-то изучал с восторженным изумлением – чудеса этих фресок. Все это было, конечно, чудом искусства, чудом знания, чудом изобретательности: техническим откровением был каждый ракурс. Но ему теперь не хотелось восторгаться Микеланджело.
Рядом с ним какой-то юноша уже почти закончил "Иеремию". Вазари с отвращением смотрел и на него, и на его работу: этот молодой человек был явно бездарен, и ему лучше всего было бы немедленно бросить живопись и заняться торговлей или скотоводством. Другие казались как будто способнее, но и их следовало бы отсюда выгнать. Вазари думал, что престарелый Микеланджело давно стал душителем искусства: он их раздавил своим гением, авторитетом и славой, все они хотели бы писать под него, и выходит дрянь, так как писать под него невозможно. Микеланджело иногда горько жаловался, что не оставляет после себя школы. Но Вазари, знавший его наизусть, отлично понимал, что старик и не хочет никого учить, – никому никогда, за самыми редкими исключениями, своих секретов не раскрывает, именно для того, чтобы не делать художников. И, в сущности, он прав: если наказывают плетьми за обыкновенное воровство, то надо было бы наказывать плетьми и за воровство в искусстве. Однако, тут же Вазари угрюмо подумал, что сам он учился у Андреа дель Сарто, у многих других, и всего больше на этих же фресках, – да учился же в молодости и Микеланджело! Мысли его о молодых художниках были несправедливы, – но он не подрядился всегда и во всем быть справедливым.
Вазари приблизился к стене "Страшного Суда". Он знал, конечно, и это старческое произведение Буонаротти, но оттого ли, что с этими фресками он познакомился не в молодом возрасте, а гораздо позднее, "Страшный Суд" запечатлелся в его памяти горазде хуже, чем фрески потолка. Он оглядел все, затем отдельные группы, фигуры, подробности фигур, затем снова все.
Вазари не помнил, кто тут кого изображал. Смутно ему вспоминалось, что изверг внизу, замахнувшийся веслом на толпу, был, кажется, Харон, а человек, непристойно охваченный змеей, Минос, – а может быть, и не Минос: кто их разберет, да и как они-то сюда попали? На фресках были тела, все голые, страшные, неестественно-атлетические тела, – сколько их? двести? триста? – а то кости без мяса, кости, чуть обросшие мясом, скелеты, уже похожие на людей, люди, еще похожие на скелеты. Тут были изображены все виды страданий и мучений, несчастны, неприятны были и те, кого оправдал суд. Вазари спросил себя, что все это может означать. Он знал, как пишут художники, и понимал, что философского смысла в картинах искать и не следует. Это, однако, был Микеланджело, к нему требования другие. Вазари порою сомневался, верит ли старик хоть во что-нибудь, и скорее склонялся к тому, что не верит ни во что: уж очень он мрачен и уж очень всех ненавидит. "Но с чертями у него счет запутанный. Вот И здесь черти торжествуют так весело. В это, в торжество чертей в мире, он верит. И так естественно идут у него люди в ад: туда им всем и дорога. Чем же мы виноваты, что ему смертельно опротивел мир? А может быть, ему просто надо было изобразить по-новому сотни тел, так, как их до него никто не изображал, и так, чтобы ни одна поза не повторяла другую? Лучше бы тогда изображал что-либо другое, только сбивает с толку людей, – с раздражением думал Вазари, вспоминая, что и папа был недоволен фресками Микеланджело и если не велел их замазать, то лишь из уважения к гениальному человеку. – У этого полубезумного старика душа преступника, и место его фрескам на стене ада или дома умалишенных…"
Вдруг взор Вазари упал на человека, который стоял наискось от него, впившись глазами в стену. Это был тот самый человек в темно-синей куртке, с мрачным, преступным лицом, попадавшийся ему сегодня в третий раз. И из-за мыслей, только что у него проскользнувших, сходство этого человека с Микеланджело теперь поразило Вазари.
В самом мрачном настроении он вышел из зала и быстро спустился по лестнице, стараясь не глядеть на свои фрески: все-таки после фресок Микеланджело ему на свои смотреть стало еще тяжелее. Он внезапно почувствовал усталость и сел на скамью в вестибюле. Кругом стояли статуи, много статуй, все прекрасные статуи. Статуи стояли и за стеной, за окнами; там на бельведерском дворе стоял и нашумевший древний торс, найденный при раскопках у театра Помпея. Вазари и собирался все это осмотреть, освежить в памяти торс, статуи, казино. Но теперь ему никуда идти не хотелось: он чувствовал отвращение от искусства, от скрытого в нем тревожного, мучительного начала. Он думал, что только неискренние люди могут долгими часами подряд любоваться всеми этими утомительно-белыми фигурами, вот хотя бы этой мраморной красавицей… Вдруг на мраморной красавице появились изумленные глаза, плечи ее стали угловаты, и она пошла к очагу быстрой, энергичной походкой, как-то странно, на бок, размахивая на ходу руками. "Старый дурак, ошалел от этой стреги! – озадаченно сказал себе Вазари. Но лицо его просветлело. Он встал и направился к выходу. – Уж не это ли настоящее? Поздно же догадался", – с насмешкой над собою думал он. Сбоку, со стороны сада, рванул и обжег его сирокко.
5
Стрега не без волнения поднялась по лестнице и постучала в дверь к жившему над ней соседу. Он поселился тут совсем недавно, вскоре после нее, и очень ее интересовал: по ночам долго ходил по комнате, разговаривал, кажется, сам с собою, а иногда громко вскрикивал, – потолок был тонкий, окна отворены, и слышно было почти все, что делалось у соседа. Шум не мешал ей, спала она отлично, но ее очень занимало: что за человек? По некоторым признакам ей казалось, что он колдун. Стрега знала, что есть колдуны настоящие, – не такие, как она. Вдруг этот настоящий? Впрочем, по другим признакам как будто выходило иначе: нет, не колдун.
Изнутри кто-то на цыпочках подкрался к двери, – это не понравилось стреге. Через полминуты хриплый голос негромко спросил: "Кто стучит?" Дверь отворил человек в темно-синей куртке: он… Из квартиры пахнуло острым, неприятным запахом трав или лекарств. – "Так и есть, колдун!", – подумала стрега, замирая, и пожалела, что пришла. Запинаясь, объяснила: он, верно, ее знает, она его соседка по дому, у нее в кухне погас очаг, а трута, как на беду, нет, нельзя ли получить огня? На всякий случай улыбнулась деловой улыбкой. В первую минуту ей показалось, что напрасно она старается: тут делать нечего. Человек в темно-синей куртке оглядел ее тяжелым взглядом, подумал, заглянул в свою комнату и вполголоса попросил соседку войти.
Оттого ли, что голос у него был тихий, лицо с отсутствием и следов улыбки, а глаза неподвижные, или от сильного запаха в комнате, ей стало не по себе. Комната была такая же, как у нее (это почему-то немного ее успокоило), но обставлена иначе, – потом она смутно вспомнила, что там были книги, что-то стеклянное, непонятная посуда. На столе стоял котел, – отсюда, верно, и шел запах. Но стоял он не на огне, – значит, не суп и не лекарства: она свои снадобья всегда варила, больше по привычке к кухне. "Очень трудно мужчине, если кто одинокий", – сказала она, чтобы не молчать, привычную фразу. И вдруг ей показалось, что первое впечатление, редко ее обманывавшее в таких делах, могло быть неверным. Ничего не ответив, не сводя с нее своих маленьких, стеклянных глаз, он зажег и подал ей щепку. Ей без причины стало совсем жутко. Она что-то пробормотала, не докончила и поспешно вышла, точно опасаясь нападения.
На лестнице стрега, немного успокоившись, с досадой бросила и растоптала щепку: огонь у нее был. "Неприятный человек! Тяжелый человек! – подумала она. – Какие разные бывают мужчины: сравнить только со вчерашним живописцем! Тот такой милый, какая жалость, что старик…" Она спустилась по лестнице с беспокойным чувством, – неприятно все-таки иметь такого соседа, – и радостно вскрикнула: на пороге входной двери появился вчерашний живописец.
Аккольти задвинул засов и со вздохом вернулся к работе. Снял крышку с котла, – неприятный запах очень усилился. В котле готовился вежетабль: отравленные мышьяком, мелко истолченные жабы в немецком соленом вине настаивались на ядовитых травах. Это было действительнее, чем сулема, фосфор или яд Цезаря Борджиа. Из вежетабля изготовлялась мазь, которой смазывалось оружие.