Могила воина - Марк Алданов 13 стр.


XIX

Байрон вставал в девять часов утра, завтракал как полагалось человеку с наклонностью к полноте, – чай без сахара, сухари, – затем принимал доклады. Докладчиков было немного. Обычно по утрам являлся Вильям Парри и сообщал о ходе работ в арсенале. Говорил он самоуверенно, резко, пересыпая речь заправскими военными словечками и ругательствами. Этот стиль старого рубаки отнюдь не вводил Байрона в заблуждение. Он догадывался, что Парри не рубака, на войне едва ли когда был, может быть даже не офицер и вряд ли видел хоть раз в жизни генерала Конгрева. Грубая подделка его немного раздражала, – в человеке более образованном показалась бы ему нестерпимой, – и он сердился на Лондонский Комитет за присылку такого специалиста, но не очень сердился. Начальник артиллерийской миссии ему нравился. Подделка, – ну что ж, подделка! Все в Миссолонги в сущности было фикцией, – было фикцией и это, а по существу Парри человек весьма неглупый, живописный, бывалый и приятный. Разговаривать с ним было просто, не утомительно или не так утомительно, как с Маврокордато, со Стэнгопом, с графом Гамба. Вероятно, изготовление ракет не столь уж сложное дело, как уверяют артиллеристы. Опытные рабочие справятся и без штабных офицеров, а рабочих из Англии прислали. Майор отлично и весело пил, выше всего на свете ставил брэнди и от всех болезней, неприятностей, огорчений лечил этим напитком, убеждая и Байрона не обращать ни малейшего внимания на предписания и запреты врачей.

После докладов Байрон проверял счета, делал это вполне толково. Близкие люди и прежде удивлялись: великий поэт, демоническая душа, а практические дела понимает отлично! Счетоводство вел граф Гамба, вел плохо, надо было следить за ним и держать его в руках. Впрочем, следить надо было за всеми в Миссалонги. Заходил врач Бруно, вернее не врач, а студент. Он понимал в медицине еще гораздо меньше, чем Парри в военном деле, но, в отличие от майора, не обладал ни малейшей самоуверенностью и при всяком затруднении плакал. Тревожно спрашивал у больных совета, как их лечить; если же болезнь не проходила, начинал горько рыдать. Этот человек в экспедиции был явным недоразумением, которое вначале казалось очень досадным, – зачем взяли мальчишку? – а теперь давно стало забавлять: ведь заболеешь, так и с настоящим врачем умрешь.

В хорошую погоду Байрон долго катался верхом. В плохую играл с собакой Лайоном, с пажем Лукасом или стрелял в цель из пистолета: делал большие успехи и до четырех раз из пяти попадал в яйцо с двенадцати ярдов, хоть рука несколько дрожала. После обеда (овощи, сыр, фрукты, редко кусок рыбы или мяса) занимался своей армией: выходил на площадь и следил за упражнениями солдат. Иногда сам принимал участие, чтобы подать пример другим, но при этом чувствовал неловкость, точно при чтении своих ранних поэм: как в тех поэмах, было противно байроническое, окончательно испошленное подражателями, так в этих упражнениях на плацу с ружьем коробило нечто деланно-королевское, гарун-ал-рашидовское. Затем он выслушивал жалобы и доклады по случаю разных неприятностей, – их было великое множество, просто не хватало сил. Закончив трудовой день, он поднимался в свой кабинет.

Иногда подолгу лежал на диване с закрытыми глазами, и кое-кому из входивших в его комнату людей казалось, что лежит мертвый человек: так бледно было лицо его. Другие шутили: великий поэт лежа сочиняет стихи. Он в самом деле нередко думал о литературе: как надо писать? как писать по новому? "Дон Жуан" опротивел, хоть и следовало бы все-таки кончить. Писать без фабулы, без фальшивых и не-фальшивых страстей, совершенно просто, как еще никогда никто не писал, не с рифмами – astronomy и economy, без наряда, – разумеется, в прозе. Ему казалось, что еще никто в мире не подходил вплотную к такому искусству, но оно носится в воздухе, – жалел, что достанется другому. Случалось, впрочем, ловил себя на мыслях: есть ли рифма к Лепанто, к Миссолонги? И с раздражением, с профессиональной завистью, вспоминал некоторые стихи Шелли: "жаль, что не я это написал".

Немало думал о своем прошлом, о своих любовницах, – особенно о первых, – вспоминал ошибки, обман, разврат, – почти все теперь вызывало у него отвращение. О графине Гвиччиоли думал почти равнодушно, – слава Богу, что не взял ее сюда, только ее здесь не хватало! Был ли когда-нибудь влюблен действительно, по настоящему? Да, раза два, мальчиком. Это были даже не тяжелые мысли, а просто очень скучные, утомительные. Их отогнать было сравнительно легко. И приходили они ему в голову больше в связи с нынешним его делом, и с его близкой смертью: что эта думает о Миссолонги? Упадет ли в обморок та, когда прочтет, что под Лепанто убит лорд Байрон? Встретиться же снова ему ни с одной из них не хотелось.

Он писал много писем и сам себе удивлялся: приехал сюда умирать и беспокоится о том, что скажут в Лондоне члены Комитета, дамы, журналисты. Еще больше читал, – тоже с удивлением: все не мог вытравить в себе писателя, даже хуже, – литератора. Когда уезжал, думал, что не будет ни одной свободной минуты: армия, политика, администрация, – где уж тут, казалось бы, читать книги! Оказалось, однако, что свободного времени очень много: армия времени почти не отнимала, к вечеру она ложилась спать. Он читал до поздней ночи.

Думал, что, уж если писать, то надо бы оставить после себя две книги об одном и том же: в одной изобразить показную сторону жизни, в другой – ее изнанку. Так можно было бы написать и о Миссолонги, обо всем этом деле, об освобождении Греции. Здесь на месте изнанка была гораздо виднее, и книга об изнанке ему удалась бы легче. Но не состоит ли истинная мудрость в том, чтобы поддерживать показную сторону жизни?

От тяжелых мыслей в бессонные ночи (спал все хуже) он и спасался книгами. Читал ученые труды по тактике, хоть плохо верил в такую науку. Читал романы с волшебными приключениями. Вальтер Скотт скрашивал дни и был, пожалуй, полезен для поддержания душевной гигиены, но уж очень было смешно и непохоже на жизнь, даже на ее показную сторону: "Как почтенному, старому человеку не совестно так врать! Неужели он может относиться серьезно к своему делу, – если я не могу к моему?"

Читал Библию, – было издание небольшого формата, подарок сестры, – читал без предубеждения в ту или другую сторону, но воспринимал как литератор, читал как романы или поэмы. Многое казалось ему просто скучным. Поэтические достоинства псалмов очень преувеличены, – больше пяти подряд нельзя прочесть (иногда впрочем вздрагивал: как хорошо!). Иов казался величайшим стилистом, но понять трудно: точно перепутаны переписчиком страницы, и одному из собеседников приписано то, что должен был бы сказать другой. Из притчей Соломона как литератор вычеркнул бы три четверти. В разговорах с Парри за брэнди (хоть было совестно) он цитировал: "Не царям, Лемуил, не царям пить вино и не князьям сикеру. Дайте сикеру несчастному и вино огорченному духом". Или, когда гости засиживались, напоминал: "Редко ходи в дом ближнего твоего, чтобы ты не надоел ему и чтобы он не возненавидел тебя"… Но порою читал с истинным волнением и Ветхий и Новый Завет, больше дивясь, впрочем, необычайной силе выражений. "…Добра я ждал, а пришло зло. Я надеялся на свет, но пришла тьма. Кипело неустанно нутро мое, и встретили меня дни скорби. Братом я стал шакалам и другом страусам. Рыданием стала цитра моя и свирель голосом плачущих"… Дружба со страусами, пожалуй, давала и тут возможность настроиться на насмешливый лад, – "нет, ни одна книга не выдерживает испытания двух тысячелетий, – мои собственные не выдержать и пятидесяти лет", – но Байрон на насмешливый лад не настраивался.

Однажды, в постели, очень поздно, далеко за полночь, он раскрыл "De Brevitate Vitae" Сенеки и прочел: "Те живут всего меньше и всего хуже, кто забывает прошлое, кто пренебрегает настоящим, кто боится будущего. В свой последний час заметят слишком поздно эти несчастные, что всю жизнь были заняты пустым делом. И не обращай внимание на то, что они часто призывают смерть. Эти люди желают смерти, ибо боятся ее"… Он положил книгу на кровать и спросил себя: "Обо мне ли это? "Mortem saepe ideo optant quia timent"? Да, это как будто обо мне. Но когда же я забывал прошлое? И так ли уж боялся будущего? Что такое будущее? Я скоро умру, но жизнь стала мне так тяжела, что я не могу бояться смерти. И если пустые неприятности вызывают у меня желание умереть возможно скорее, если люди, – почти все люди, начиная с меня самого, – стали мне противны до отвращения, то мудрость и должна заключаться в том, чтобы умереть как следует, как подобает воину. Это не значит бояться"…

Он спрашивал себя, поверят ли его энтузиазму потомки (если вообще вспомнят): как это был развратный, недобрый, сумасшедший человек и всерьез, совсем всерьез, увлекся освобождением Греции. "Но ведь кто не поверит, тот ошибется еще грубее. Сенека уверяет, что поэты все искажают своими баснями, и это верно, и я искажал больше всех, но это верно лишь отчасти. Да, конечно, что мне до конституции Маврокордато? Что мне до Лепанто?"… Второй Байрон услужливо подсказывал: "У Лепанто звучное название, здесь когда-то происходило знаменитое сражение, о котором помнит всякий школьник, и можно будет вернуться в Лондон в новом ореоле, и в "Морнинг Пост" появится статья: "Лорд Байрон взял Лепанто", и эта музыкальная фраза ласкает слух"… Первый Байрон с отвращением проверил: "Нет, неправда, клевета, не для "Морнинг Пост" мне нужна могила воина, – кто только это увидит, тот низменный, пошлый человек. Впрочем, это говорили и говорят обо мне самом. Но я-то свой счет с жизнью уже свел и в поддержании легенды теперь для меня и есть один из разных видов мудрости".

– "Главное", – думал он, – "не в моей судьбе, не в моей жизни, не в моей смерти. Главное, конечно, и не в том, что на окровавленном мундире воина было пятно или оказалось смешная прореха. Что ж делать, по свойствам моей природы я вижу преимущественно пятна и прорехи. Может быть, и выпало их мне на долю здесь, да и вообще в жизни, больше, чем я могу вынести. Но история найдет настоящую перспективу и все поставит на место"… Он вспоминал то, откуда все пошло: карбонарскую венту, смешных мелких людей, речь одесского грека. Императоры, короли, министры, собиравшиеся на конгрессы, могли относиться с презрением и насмешкой к этим людям. Но сами-то они кто, и чем могут похвастать? Они в Вероне доказали, что ничего не знают, ничего не понимают, ничего не умеют: все это сплошной лорд Кэстльри! Не скоро, поздно, случайно история выясняет, кто из государственных людей был сумасшедшим в настоящем смысле слова. Иногда она и вовсе этого не выясняет. Под общий свист со сцены уходят наиболее талантливые артисты а остаются и пользуются огромным успехом клоуны. Теперь уходить самый талантливый, император Александр. Другие, тоже не худшие, никуда, к счастью, и не суются. Господь Бог послал им хорошее место с хорошим жалованием, они и принимают с благодарностью, стараясь никуда не лезть, как та недалекая приятная женщина, которая была женой Наполеона и совершенно об этом забыла. Так кто же по-настоящему был прав в их споре с карбонариями? За кем будущее, – если оно что-либо доказывает? И какое будущее: двадцать лет? пятьдесят лет, сто лет? Быть может, очень скоро ничего не останется ни от веронских, ни от карбонарских идей, – кто же захватит больший кусок истории? – а если не в продолжительности дело, то в чем?… Казалось ему, что победить должен он. Но уверенности него не было.

Однажды утром Парри, явившийся с докладом, принес ему модель ракеты Конгрева, впервые составленную в арсенале. Хотя это была только модель, и до настоящих ракет было еще очень далеко, Байрон обрадовался как ребенок. – "Вот это гильза, милорд", – объяснил майор, – "сюда закладывается ракетный состав… Это снаряд, он прикреплен штифтами к головной части гильзы… Вот медная трубка для воспламенения разрывного заряда… Занятная штука, милорд, правда? Мой друг генерал Конгрев был, черт возьми, умный человек, а?" – "Каково разрушительное действие этой ракеты?" – "Очень большое, ваша светлость… В день бомбардировки Копенгагена"… – "Нет, ради Бога, без исторических примеров: каково разрушительное действие? Или как это у вас называется?…" – Парри пустился в сбивчивые объяснения. "Он ничего не знает", – утомленно, со вздохом, подумал Байрон. – "Вы говорите: сера, селитра и уголь. Но ведь обыкновенный порох тоже состоит из этих веществ. Чем же ракетный состав отличается от пороха?" – "Угля, ваша светлость, здесь много больше, чем в порохе. Поэтому разрушительное действие газов на стены гильзы меньше, и она не разрывается. Но ваша светлость не можете себе представить, какой огромный моральный эффект имеет эта штука, черт ее побрал! Под Лейпцигом"… – "Моральный эффект?" – начал было с раздражением Байрон и остановился. Он почувствовал, что нашел образ: то, в чем сливаются обе книги. "Да, разве дело в том, чтобы мои сулиоты взяли Лепанто! Я не мог правдиво, последовательно, логично себе ответить, зачем сюда приехал: освобождать ли часть человечества или отдавать неудавшуюся, никому не нужную жизнь. Но неудавшуюся жизнь и надо отдавать на дело, нет ничего глупее и постыднее вульгарного самоубийства. Этот майор – комическая фигура, и, может быть, я смешон самому себе в роли Дон-Кихота. Но Греция все-таки освободится, благодаря мне, благодаря ему, благодаря этой ракете, которая Лепанто не сожжет. Это символическая ракета, за ней придет остальное,"…

XX

О перемене службы можно было мечтать, но пока заниматься нужно было настоящим делом. Мастер-месяц с каждой оказией посылал донесения по начальству. Это было трудно. Он не очень любил политику, – дело скверное и опасное, хоть, при удаче, чрезвычайно выгодное, – однако по своей профессии был обязан разбираться в политических делах: иначе дальше филера не пойдешь. Перед отъездом в Миссолонги мастер-месяц как следует во всем разобрался. Греки борются с турками за свою независимость, – это совершенно понятно. В Лондоне образовался комитет помощи грекам, собравший немало денег, – тоже можно понять: в Англии дураков достаточно, и деньги легко получить на какой угодно вздор. Одновременно с комитетом, греческими делами заинтересовался лорд Байрон, – на то он и полоумный. Все было ясно. Но Миссолонгских дел мастер-месяц понять не мог.

Городок сам по себе, очевидно, большого военного значения не имел. Греки издавна точно уговорились с турками вести борьбу из-за этого рыбачьего села, Зачем оно понадобилось Байрону и Лондонскому Комитету, – было непостижимо. Если же им так нужно Миссолонги, то почему отправлена столь слабая, жалкая экспедиция? На море господствует турецкий флот, следовательно, турки в любое время могут прислать сюда несколько фрегатов с десантом. "Что тогда? Очень просто. Их всех возьмут в плен. Байрону, конечно, не беда: за него заступится английское посольство, будь он там какая угодно оппозиция. А греков перевешают или посадят на кол. И надо будет очень стараться, чтобы заодно в суматохе не посадили на кол и меня".

Еще непонятнее был предполагавшийся поход на Лепанто. Этот город тоже никому не нужен. Захватят ли его или нет, ничего в деле освобождения Греции не изменится. Но во всяком случае, зачем заранее трубить о походе на всех перекрестках? Уж прямо бы напечатали в своей дурацкой газете, что такого-то числа двинутся на врага! Люди, которые не понимают, что здесь, в Миссолонги, на пять человек один наверное шпион, должны мирно сидеть дома, а не заниматься политикой и военным делом. А главное, кто будет брать Лепанто? Майор Парри со своими ракетами? Или архистратег с сулиотской гвардией? Да ведь сулиоты греков терпеть не могут еще больше, чем турок! Они воюют, пока им платят деньги. Если султан не дурак, то он и эскадры сюда не пошлет: он пришлет эмиссара с деньгами, и тогда эти сулиотские черти с удовольствием перережут всех греков во главе с архистратегом. А ведь денег у султана все-таки побольше, чем у Лондонского Комитета.

Забавным казалось мастеру-месяцу еще и то, что люди, собравшиеся освобождать Грецию, острой ненавистью ненавидят друг друга. По его наблюдениям, весь город дышал злобой, раздорами, интригами. Ссорились между собой сулиотские атаманы, ссорились греческие вожди, ссорились съехавшиеся в Миссолонги иностранцы. Сам архистратег, правда, стоял как будто в стороне от ссор, или, вернее, стоял над ссорящимися. Но по разговорам иностранцев мастер-месяц чувствовал, что они не очень любят и архистратега: как будто на него сердятся, что вовлек их в гиблое дело. "Нет, дурацкая, дурацкая затея!" – думал мастер-месяц.

Потом до него дошли слухи, что в Лепанто гарнизон тоже состоит из сулиотов и что с ними из Миссолонги ведутся какие-то переговоры: оттуда дали будто бы понять, что если хорошо заплатить, то крепость не прочь сдаться. "Вот это другое дело! Так бы и говорили! Так можно взять и Лепанто, и что угодно. Хотя для этого собственно не стоило снаряжать экспедицию в Миссолонги: сторговаться о штурме можно было бы и из Лондона", – думал он с обычным удовольствием: вот и еще прохвосты.

Затем войскам было объявлено о походе официально. Ракет Конгрева все не было: не хватало каких-то штифтов. Но некоторое число снарядов арсенал уже изготовил: "Для штурма их маловато, если же к снарядам добавить деньги, то, пожалуй достаточно"… Мастер-месяц был в недоумении: что сообщать? Представить рыжему подполковнику дело в более тревожном виде, – потом, если ничего не выйдет, рыжий скажет: дурак, энтузиаст. Представить в менее тревожном виде, – вдруг возьмут Лепанто, тогда совсем беда. Ему пришла в голову мысль: не сообщить ли правду? не описать ли как есть? Эта мысль сначала его удивила своей неожиданностью. Потом решил, что, пожалуй, так в самом деле будет всего лучше. Через два дня ожидалась оказия для отправки донесения.

XXI

В последние дни перед походом на Лепанто работы в арсенале оказалось больше обычного. Мастер-месяц суетился на глазах у майора Парри, кричал на рабочих и вообще проявлял волнение. У него на лице было написано, что наступили великие дни.

Назад Дальше