Санкт-Петербург
Темные, гранитные стены форта поднимались из серой воды, залив чуть волновался. В круглую, выходящую на море комнату, задувал резкий, соленый ветер. Мужчина, что стоял у амбразуры, с подзорной трубой в руках, в потрепанном, без погон, мундире, присмотрелся к морю: "Начинаем, Степан Петрович. Корабль на безопасном расстоянии".
- Две мили проводов проложено, - генерал Шильдер разглядывал огороженный буйками участок. "Великое дело, электричество. Если бы еще мы с Якоби и ним, - он, отчего-то, поежился, чувствуя спиной пристальный взгляд того, что сидел за рубильником, - придумали дистанционный способ их подрыва…, Мины, что барон Шиллинг создал, довольно слабые, а эти..., - он увидел, как вспучивается поверхность воды, как поднимается вверх мощный фонтан брызг. Шильдер, удовлетворенно улыбнулся:
- Отлично, просто отлично. Император будет весьма доволен. Что там у нас с телеграфом? -поинтересовался Шильдер. "Удалось разобраться в тех чертежах, что вам привезли? Не забудьте, Степан Петрович, мы ждем результата".
У входа в комнату, на деревянном табурете, сидел человек в темном сюртуке, с оттопыривающимся карманом. Попивая чай из грубого стакана, он читал "Санкт-Петербургские ведомости".
Высокий, рыжеволосый мужчина, в старом мундире без погон, хмуро сказал: "Там, в общем, все просто, Карл Андреевич. Ручная передача сигнала заменена механической. Я посижу, подумаю, как ее усовершенствовать. На следующей неделе я представлю выводы вам и Борису Семеновичу".
- И с подводной лодкой мы должны разобраться, - Шильдер похлопал себя по карманам мундира. Невидный человечек услужливо поднес ему раскрытый портсигар, и чиркнул спичкой.
- Вы тоже курите, - разрешил Шильдер.
- Спасибо, - Степан свернул папиросу, длинными, ловкими пальцами, со следами химических ожогов на кончиках.
- У деда такие были, - вспомнил он, и велел себе: "Нельзя. Не здесь".
- Летом будет удобнее, Карл Андреевич, - задумчиво сказал Степан, выпуская дым: "Вода еще холодная. Если что-то пойдет не так на испытании, те, кто будет в лодке, вряд ли выживут".
- А им и не надо, - удивился Шильдер.
- Слава Богу, у нас страна большая, недостатка в солдатах нет. Если они утонут, или замерзнут, новых людей туда посадим. Ничего страшного. После Пасхи об этом поговорим. Вы домой, на праздник? -поинтересовался он и Степан кивнул.
- Федору Петровичу поклон передавайте, - улыбнулся генерал. "Он диплом скоро получает, будет у вас юрист".
Степан потушил папироску в оловянной пепельнице:
- Да, Карл Андреевич, - он поднял лазоревые, холодные глаза, - будет. Откуда эти чертежи, из Англии, или Америки?
- Степан Петрович, - усмехнулся Шильдер, - какая вам разница? Делайте свое дело, а все остальные будут делать свое. Я надеялся, - он оценивающе посмотрел на мужчину, - что к двадцати семи годам вы поняли, когда можно задавать вопросы, а когда не следует. Всего хорошего, в понедельник увидимся.
Воротник мундира Воронцова-Вельяминова был расстегнут. Шильдер увидел, как блестят крохотные изумруды на маленьком, золотом, детском крестике. Генерал спустился к пристани. Ожидая своей лодки, он вздохнул: "Гениальный инженер. Но император правильно решил, доверять ему нельзя. Пусть сидит здесь, под охраной, и работает. Отец его бунтовщиком был. Что его в город отпускают, так за ним следят. Тем более, брата ему привезли, три года назад. Брата он не бросит, не сбежит".
В шлюпке, Шильдер посмотрел на амбразуры форта. Воронцов-Вельяминов стоял, глядя на залив. Рыжие, коротко стриженые волосы мужчины шевелил ветер.
- Дед его такой был, - подумал генерал, - мне рассказывали. Огромный, как медведь. Федор Петрович изящней будет, хотя тоже высокий. Что там Дубельт говорил? Правильно, я еще тогда в Царстве Польском служил. Как доставили Степана Петровича из Сибири сюда, он первым делом спросил, что с его дедом и бабкой случилось. Помнил он их, конечно. Ему пять лет в год бунта исполнилось. Об английской родне ему сразу сказали, что они ко дну пошли. Здесь, в Финском заливе. Так безопасней. А о русских…, Дубельт его под конвоем на Ладогу отправил, в Шлиссельбург. Довезли Степана Петровича до крепости, обвели рукой озеро, и рассмеялись: "Ищите. Трупы их где-то здесь лежат". Дурак этот Дубельт. Степан Петрович мальчишкой был, мог в петлю полезть. Хотя с ним жандармы, сутками, следят.
Шильдер вспомнил ледяные, небесной лазури глаза и передернулся: "Нет, такой не полезет. Но за ним, конечно, надзор нужен".
Он увидел вторую лодку, что шла к виднеющемуся вдали острову Котлин. Воронцова-Вельяминова везли домой. Генерал велел гребцам: "Поднажмите, а то совсем, зябко. Господи, ну и весна выдалась, одни дожди". Оказавшись в каюте своего парового катера, что шел курсом на столицу, генерал улыбнулся: "Торпеды нам Степан Петрович тоже придумает. Можно не сомневаться".
Он шел, заложив руки за спину, в свои комнаты. Его держали в хорошо обставленной, теплой квартире, рядом с Морским госпиталем. С ним жило двое жандармов. Они сменялись через каждые три дня. Степан давно привык к их постоянному присутствию за спиной. Ему запрещалось закрывать дверь в свою спальню, и даже в умывальную. Когда он виделся с братом, в квартире у Пантелеймоновского моста тоже сидели охранники. Ему говорили, что этого требует безопасность империи, что он достояние России и обязан быть благодарным за ту заботу, которой окружил его император.
В воспитательном доме, в Томске, куда он попал под фамилией Воронов, неполных шести лет отроду, надо было целовать портрет Николая. Унтер-офицеры, следившие за сиротами, проносили плохую копию картины вдоль рядов наголо остриженных мальчиков. Он отказался. Он сказал, что его фамилия Воронцов-Вельяминов, а вовсе не Воронов. То же самое было и в кадетском корпусе. Его били каждый день. Степан и не помнил того времени, когда было по-другому. Сейчас у него остались только старые шрамы от розог, на спине и плечах.
То, что было до Сибири, казалось ему сном. Огромная, пахнущая розами квартира, мать, что сажала его к фортепьяно, бабушки и дедушки. Он помнил, как их звали, никогда не забывал.
Мать, умирая, в горячке, истекая кровью, все шептала:
- Кроу..., помни, милый мой, Кроу…, бабушка Марта, дедушка Питер...
Он скорчился у лавки, рыдая, целуя ее руку: "Мамочка, милая, не надо, не надо...". От печки доносился слабый, жалобный крик ребенка. Пахло чем-то кислым, грязным, в избе было душно. Старуха, у которой они жили, погладила Степу по голове, и дала ему икону Богородицы:
- Ты помолись, милый. Помолись за родителей своих, за брата своего. Здесь нищий есть, старец, он Богу угоден. Станет восприемником. Может, и выживет дитя.
Степа прижал к губам образ и тихо зарыдал. Отца прогнали сквозь строй солдат, на глазах у всех каторжников, на глазах его и матери. Мать стояла, положив руки на живот, в старом, потрепанном тулупе, с прикрытой платком головой. Губы ее безостановочно шевелились.
- Ребенка уведите, - попросила она у коменданта, но тот рассмеялся: "Никто и с места не сдвинется, пока наказание не закончится". Степа помнил окровавленный, алый снег, хмурое, серое небо, и низкий, страдальческий крик отца. Потом он замолчал, рухнув на колени, уткнувшись лицом в сугробы. Офицер, пошевелив тело валенком, крикнул: "Он мертв, ваше превосходительство! Велите следующего гнать!". Они вернулись в избу. Степа плакал, прижавшись к матери, а ее лазоревые глаза были сухими. Той же ночью у нее начались схватки.
- Федор Кузьмич, - вспомнил Степан. "Того нищего, в Томске, так же звали. Он всегда в соборе молился, когда нас туда строем из корпуса приводили. У него были добрые глаза. Голубые. Да, голубые".
Нищий всегда пробивался через толпу и вставал рядом со Степой. Иногда, наклонившись, он шептал мальчику: "Господь сирот привечает, милый. Не плачь, не надо. Я здесь, я рядом".
- И, правда, - подумал мужчина, поднимаясь по лестнице на второй этаж, - он всегда был рядом. Интересно, где он сейчас?
Степана привезли в столицу, когда ему исполнилось восемнадцать. Молчаливый курьер в форме завел его в квартиру у Пантелеймоновского моста. Степан остановился: "Даже стены сдвинули. Все изменилось, ничего не узнать". Курьер положил на подоконник простую, деревянную шкатулку. Там были вещи, которых он не видел больше десяти лет. Маленький, золотой, с изумрудами, крестик, образ Богоматери, блистающий алмазами и сапфирами эфес сабли. Рядом лежал потрепанный блокнот с записями на французском языке. Степан услышал ласковый голос матери: "Это рука великого химика, месье Лавуазье, милый".
Степан благодарил Бога, что никто в сибирском военном ведомстве не удосужился даже пролистать блокнот. Он его спрятал, и не показывал, ни Якоби, ни Шильдеру. Жандармы, что каждую неделю обыскивали его вещи, языка не знали, и блокнотом не интересовались. "Это потом, - говорил себе Степан, - потом, когда я вырвусь отсюда".
Еще в шкатулке лежал паспорт, на имя подпоручика, дворянина Степана Петровича Воронцова-Вельяминова.
- Вы в шестой части Бархатной Книги, - коротко сказал курьер, - как положено. Собирайтесь, - он указал глазами на шкатулку, - мы едем дальше.
- Куда? - только и спросил Степан, но курьер ничего не ответил.
- -Я ведь, наверное, уже майор, - подумал Степан, оказавшись в своей чистой, скромной комнате, с узкой кроватью, со стопками книг на столе и пришпиленными к доске чертежами. "Не то, чтобы мне это было важно, конечно".
Федора ему привезли четыре года назад. До этого Степан спрашивал, и у Шильдера, и у других, как он их называл, надсмотрщиков, что случилось с его братом. Все молчали. Брат, как, оказалось, тоже закончил кадетский корпус, только в Иркутске. Ему сказали о том, что он Воронцов-Вельяминов, перед самым выпуском. Брат держал у себя в комнате портрет императора Николая.
Когда Степан начал говорить о том, что случилось с их семьей, брат прервал его:
- Ничего не хочу слышать. Меня вырастил его величество, и я всегда буду ему обязан. Вот и все. Мы оба, - голубые глаза Федора взглянули на брата, - должны быть ему преданы, до конца наших дней. Никому из детей бунтовщиков не разрешили еще жить в России, никому не вернули потомственное дворянство. Только нам.
Степан пытался ему рассказать о бабушках и дедушках, но младший брат остановил его: "Они все мертвы, я знаю. Хватит об этом, что было, то прошло. Надо строить новую жизнь". Брату позволили жить в столице и приняли в университет, на юридический факультет. Они виделись раз в месяц, когда Степана, под конвоем, доставляли в Санкт-Петербург. Они пили чай, Федя рассказывал ему о занятиях, и передавал новые книги. Степану было запрещено самому ходить в лавки. Когда ему привезли брата, генерал Шильдер, улыбнулся: "Вы теперь должны работать еще лучше, Степан Петрович. Мы можем лишить вас свиданий, или вообще отправить Федора Петровича туда, где вы его никогда не найдете. Вам этого не хочется, правда?"
Ему не хотелось, и он работал. В первые несколько лет в Кронштадте, когда Степан еще не знал, выжил ли брат, он хотел угнать лодку и сбежать. Однако он вспоминал слабый крик новорожденного: "А если Федя не умер? Если он здесь, в России? Я не могу, не могу его бросить".
Степану привозили преподавателей. Через несколько лет Шильдер, потрепав его по плечу, заметил: "Вы теперь дипломированный инженер, Степан Петрович. Сами понимаете, - генерал развел руками, - на выпускной церемонии вам не след было появляться".
Степан присел на свою кровать и прислушался. В открытую дверь, с кухни, доносились голоса жандармов. Они, на удивление, отменно готовили, простую, но сытную еду. Такой его кормили в Сибири.
Раз в месяц его водили на другую квартиру, скромнее. В одной комнате было всегда темно. Он не видел лица женщины. Он только знал, что они меняются каждый год. Все они были молчаливые, и много старше его. Степан иногда думал, что они просто глухонемые. Жандармы сидели в передней, играя в карты, тихо переговариваясь, а потом провожали его домой.
Икона стояла на его рабочем столе, эфес, - саблю ему запретили, - висел на потрепанном, старом ковре над кроватью. Блокнот Лавуазье был надежно спрятан среди его тетрадей. Жандармы просматривали их каждую неделю. В алгебре они не разбирались. Видя бесконечные ряды цифр и математических значков, полицейские откладывали блокноты в сторону. Иногда он кое-что писал, шифрами, вспоминая, что ему говорили мать и бабушка.
- Кроу, - писал Степан. "Мартин Кроу. У него был сын, Питер, мой ровесник. Мой кузен. Они в Англии, они не могли погибнуть". Он был уверен, что найдет их. Он засыпал и просыпался с этой мыслью, каждый день.
- Найду, - пообещал он себе сейчас и принялся за ужин. Жандарм принес ему тарелку щей, кислый, ржаной хлеб, и чай.
Потом он посидел над чертежами. Ложась спать, Степан взял с полки книгу.
- Федя мне говорил, - вспомнил Степан, - он знает этого господина Достоевского, сочинителя. В какой-то кружок литературный с ним ходит. Тот тоже инженерное училище заканчивал.
Он раскрыл мягкие, потрепанные страницы.
- Бесценная моя Варвара Алексеевна! - читал Степан, - Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив! Вы хоть раз в жизни, упрямица, меня послушались. Так вы-таки поняли, чего мне хотелось, чего сердчишку моему хотелось! Вижу, уголочек занавески у окна вашего загнут и прицеплен к горшку с бальзамином, точнехонько так, как я вам тогда намекал; тут же показалось мне, что и личико ваше мелькнуло у окна, что и вы ко мне из комнатки вашей смотрели, что и вы обо мне думали.
Степан отложил книгу. Он заплакал, опустив лицо в большие ладони.
В гостиной было накурено. Стол усеивали полупустые стаканы с жидким чаем, пепельницы, разбросанные листы бумаги. Кто-то из студентов, присев к старому фортепьяно, тихонько, одним пальцем, наигрывал "Марсельезу". Хозяин собрания оторвался от своих записей. Подняв голову, он погладил темную бородку: "Послушайте".
Он начал читать по-французски:
- Народные массы Парижа проводили в последний путь товарища Мишеля, убитого на баррикадах со знаменем революции в руках. Товарищ Мишель, известный пролетариату, как Волк, с шестнадцати лет служил делу рабочего класса. Его знали в шахтах, и на фабриках, как неутомимого пропагандиста, и организатора забастовок. Товарищ Мишель всегда подчеркивал важность образования для пролетариата и крестьян, необходимость развития их самосознания. Он был похоронен на кладбище Пер-Лашез. На его могиле начался стихийный митинг, переросший в столкновения с полицией. Кровь Волка, товарищи, не останется не отмщенной. Революции в Италии и Венгрии подчеркивают тот факт, что наша борьба сейчас в самом разгаре. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Союз Коммунистов.
В комнате настало молчание. Кто-то, робко, спросил: "Михаил Васильевич, а откуда это воззвание?"
Петрашевский только улыбнулся: "Я не зря переводчиком в министерстве иностранных дел служу. Имею доступ к таким материалам, - он положил ладонь на бумагу, - а память у меня хорошая".
- Надо, Михаил Васильевич, - сказал высокий, рыжий, голубоглазый юноша, в простом сюртуке, - надо собрание организовать. Как мы в честь Шарля Фурье делали. Поговорим о французской революции, о товарище Мишеле, песни Беранже споем…, Мне кажется, это сейчас будет очень, кстати, - он оглянулся, будто ища поддержки. У него была красивая, широкая улыбка, и большие глаза, доверчивые, в рыжих, длинных ресницах.
- Бедный мальчик, - вздохнул про себя Петрашевский. "Сиротой вырос, из-за этого чудовища, императора Николая. Сын декабриста, как можно ему не доверять? Плоть от плоти революции. Надо только с ним поговорить, наедине. Предупредить, чтобы осторожней был. Двадцать один год, юноша совсем. Не след ему Сибирью заканчивать".
Студенты одобрительно загудели. Петрашевский предложил: "Давайте поручим Федору Петровичу подготовку такого собрания, все согласны? Скинемся деньгами. Купим булок, сахара, пару бутылок вина…"
- Девушек бы пригласить, - вздохнул кто-то, но Воронцов-Вельяминов только покачал головой: "Нет, нет. Мне и самому потанцевать хочется, - он еще совсем по-мальчишески рассмеялся, - но мы с вами, господа, друг друга знаем, связаны общим делом, а посторонние, - он помрачнел, - могут быть опасны".
- Вот и договорились, - заключил Петрашевский. "Когда-нибудь, господа, - он мечтательно поднял глаза, - когда-нибудь наши имена будут высечены на памятнике, здесь, в столице. Тем, кто выступал против самодержавия. И ваш отец, Федор Петрович, - он взглянул на юношу, - его имя не забудут".
- Товарищ, верь, взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
И на обломках самовластья,
Напишут наши имена, - пробормотал сидевший в углу юноша в потертом сюртуке. Он откинул ладонью со лба длинные, немного вьющиеся волосы.
- Алексей Петрович, - умоляюще попросил Воронцов-Вельяминов, - мы все любим Пушкина, но ваши стихи мы тоже любим. Пожалуйста. Свежего чаю заварим и послушаем вас.
Студенты зашумели. Плещеев, покусав карандаш, проворчал: "Там все еще сырое. Не след такое читать".
- Так старое! - попросили его. "То, что вы два года назад написали".
Когда на столе появился фаянсовый чайник с заваркой, Плещеев поднялся: "Слушайте".
Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я!
Юноши, восторженно, захлопали. Федор, незаметно утер слезы: "Это ведь и вправду, Алексей Петрович, наша, русская, "Марсельеза"! Господи, дожить бы до того времени, как ее на баррикадах петь будут, на Невском проспекте".
Расходились поздно. Федор шел, дымя папироской. Ночью, никто к такому не придирался. Он провожал невысокого, легкого, русоволосого мужчину. На углу Вознесенского проспекта тот остановился, и вдохнул ветер с Невы:
- Как хорошо сейчас, Федор Петрович, - он глядел на весеннее, нежное небо. "Скоро белые ночи начнутся. Можно будет до утра по улицам бродить, и стихи читать. Помните, той весной мы с вами так и делали?"
- Прозрачный сумрак, блеск безлунный, когда я в комнате своей, пишу, читаю без лампады…- Федор посмотрел на виднеющийся вдали золоченый шпиль.
- И ясны спящие громады пустынных улиц и светла Адмиралтейская игла, - закончил его спутник. Он тоже свернул папироску и прислонился к воротам дома:
- Выше Пушкина, конечно, нет никого. Мужчина затянулся и покраснел: "Я тоже о белых ночах думаю. Послушайте, Федор Петрович, - он закрыл глаза.
- Есть что-то неизъяснимо трогательное в нашей петербургской природе, когда она, с наступлением весны, вдруг выкажет всю мощь свою, все дарованные ей небом силы опушится, разрядится, упестрится цветами... Как-то невольно напоминает она мне ту девушку, чахлую и хворую, на которую вы смотрите иногда с сожалением, иногда с какою-то сострадательною любовью, иногда же просто не замечаете ее, но которая вдруг, на один миг, как-то нечаянно сделается чудно прекрасной…, - он встряхнул головой и рассмеялся: "Это наброски, черновики".
- Это очень, очень хорошо, Федор Михайлович, - юноша пожал ему руку: "Спасибо вам".