Цель этой политики - вовлечение всего Востока в орбиту Альбиона - казалась Бернсу естественной и необходимой.
Когда он в первый раз заговорил с высшими чиновниками компании о целесообразности поездки в срединные азиатские ханства, его подняли на смех. Но какой это был смех! Истинно британский: учтивый, исполненный самого искреннего расположения, мягкий и обходительный. Словом, это был такой смех, за которым обычно следовал отзыв обратно в Шотландию в связи с "обострением болезни сердца". Дерзких, мыслящих людей здесь, как и повсюду, не особенно-то жаловали.
Здесь, как и повсюду, предпочитали иметь послушных исполнителей, оставляя право делать политику за избранными. Один из руководителей компании пустил даже каламбур по поводу предложения Бернса: "Когда лейтенанты входят в политику - жди термидора".
Конечно, предложение Бернса было записано и положено в один из сейфов компании, с тем чтобы когда-нибудь вытащить его на свет божий. Когда-нибудь. Чуть позже того, как Бернс будет отправлен к себе в Шотландию, к милым своим собратьям, волынщикам.
Однако ни люди из компании, ни уважаемые господа из губернаторства не смогли толком оценить красавца лейтенанта.
Сразу же поняв создавшуюся ситуацию, Бернс отправил в Лондон маленькое письмо за тремя сургучными печатями, столь искусно поставленными, что не было никакой возможности познакомиться с содержанием письма, даже если бы кто и рискнул это сделать, невзирая на адрес, выведенный в правом верхнем углу конверта.
Лорд отдал должное беззаботно-веселому тону письма, чуть грубоватому, "лесному" юмору шотландца, жаловавшегося на головные боли в связи со спорами с некоторыми высокими господами из генерал-губернаторства.
Через день корабль, вышедший из устья Темзы, взял курс на Индию. Капитан корабля вез небольшое письмецо Бернсу и еще меньшее - в губернаторство.
Сразу же после того, как письма эти были вручены адресатам, Бернс получил аудиенцию у одного уважаемого господина, который сначала заботливо осведомился о самочувствии лейтенанта после недавно перенесенной им болезни, а потом спросил, не желает ли сэр Бернс совершить путешествие в места с более резко выраженным континентальным климатом.
Александр Бернс выразил свое согласие на столь нужную его здоровью прогулку.
- Мы сделаем так, что никто из служащих компании не будет знать о вашем путешествии, - сказали ему в заключение, - это ведь будет первый опыт такого рода лечения.
- Первый, - согласился Бернс и спрятал улыбку.
Через несколько месяцев он встретил в Бухаре русского резидента. Это ли не подтверждение правильности его положений? Бернс отдал должное выдержке русского агента, его замкнутости и стоицизму. "Он прошел неплохую школу, хотя и молод", - заключил Бернс.
Может быть, лейтенант и не гнал бы свою состоявшую всего из пяти человек кавалькаду дальше к Герату, Кабулу, Индии, если бы он мог хоть краешком глаза посмотреть на происходившее в Санкт-Петербурге. А происходившие там события заслуживали того, чтобы их видеть.
4
Сегодня у Виельгорских хоры. Канцлер, граф Карл Васильевич Нессельроде большой любитель попеть. В черном, без регалий, сюртуке, само воплощение скромности, Карл Васильевич стал во второй ряд хора и, откашлявшись, ждал начала.
Виельгорский качал головой. Потом, устав качать головой, решившись, он тронул клавиши пухлыми пальцами.
- О-о-аа-оо, - тихонько выводил Карл Васильевич хор из "Гугенотов". Глаза его полузакрыты, лицо светлое, спокойное.
Когда ария закончилась, Карл Васильевич первым захлопал в ладоши и закричал:
- Браво, браво, господа! Это настоящее "Боже, царя храни".
При этих словах канцлера молодой человек, стоявший рядом с хозяином, удивленно вскинул брови и растерянно посмотрел на Виельгорского. Тот нахмурился и покачал головой, что, по-видимому, должно было означать: "Молчи и не удивляйся, если задумал с ним поговорить".
Молодой человек - историк, филолог, нумизмат Борис Дорн понял знак Виельгорского и, полуобернувшись к канцлеру, почтительно склонил голову. Похлопал в ладоши, стараясь сделать это так, чтобы Нессельроде увидал.
Позже, когда гости разбрелись по залам, Виельгорский подвел Дорна к Карлу Васильевичу и представил молодого человека как талантливого востоковеда.
Нессельроде поморщился; два дня перед тем он имел пятую за эту неделю беседу с британским послом как раз о делах азиатских, восточных.
- Граф Карл Васильевич, - выпалил Дорн, - не соблаговолите ли вы посмотреть мои соображения о наших делах азиатских, кои развиваются не весьма блестяще, - и с этими словами он протянул дрожащей рукой листки, свернутые в тонкую трубочку и перевязанные синей лентой.
На секунду глаза Нессельроде широко раскрылись. Потом он опустил веки, и лоб его прорезала морщина.
- Я прихожу сюда, к друзьям моим, петь, а не решать дела азиатские, кстати сказать, блестяще развивающиеся, - и, повернувшись к Дорну спиной, Нессельроде пошел в другую залу.
Дорн не мог знать, что Нессельроде в своих беседах с британским послом не проявлял должной твердости в защите позиций России на Востоке. Именно поэтому Дорн испортил себе карьеру на многие годы вперед.
Но ничто это не было известно Бернсу, а если бы даже и стало известно, все равно он не поверил бы в такую нелепость. Бернс был, при всей своей талантливости, начинающим политиком. Начинающий в любой области не верит в нелепость. В этом одновременно и преимущество и недостаток начинающего.
Поверил в нелепость Александр Бернс только через три дня, когда утром, очнувшись после тяжелого, тревожного сна, не увидел рядом с собою пленника, русского агента. Трое его провожатых спали таким же тяжелым сном, а около тлеющих углей костра валялись пережженные веревки, которые вчера вечером надежно связывали руки Виткевича.
Глава пятая
1
Виткевич вернулся в Орск и свалился в горячей, сжигавшей его лихорадке. Доктор Зенченко и Садек просиживали около его постели долгие ночи, прислушиваясь к дыханию Ивана. Дыхание было прерывистое, жаркое. Часто он бредил, кричал.
Повторял ссохшимися губами: "Анна, Аннушка". Зенченко, услыхав это имя, отошел к окну. Закат, разлившись по земле алой кровью, догорел и потух.
Приходил Яновский. Он тоже услышал, как Иван повторял имя его жены. Яновский хмурил брови и менял на лбу Ивана холодные компрессы.
Однажды утром, когда Зенченко решил, что все уже кончено, Иван открыл глаза, осмотрелся и сказал:
- Слава богу. Дома.
После он уснул. Кризис миновал.
Однажды выздоравливавшего Ивана зашла наведать Анна. Она тосковала в крепости, и Яновский предложил ей вернуться в Петербург. Анна не сумела скрыть радости.
Яновский улыбнулся и погладил ее по голове, как ребенка.
- Я возьму отставку и приеду к тебе позже, - сказал он.
- Только поскорей, а то я буду скучать, - пролепетала Анна.
- Хорошо, дорогая, - пообещал Яновский. - А сейчас пойди попрощайся с Иваном.
Виткевич лежал, откинувшись на высокие подушки. Он смотрел в открытое окно. Дул горячий ветер. Если выставить в окно руку и держать до тех пор, пока не начнет дрожать ослабший за время болезни мускул у плеча, в ладони окажется несколько теплых, крошечных песчинок.
Иван любил разглядывать песчинки. Словно крохотные миры, они, казалось, вмещали в себе чудесные таинства природы. Там, внутри, тоже дули ветры с жарких, крошечных степей, плескались крошечные полноводные реки, и, быть может, такой же, только совсем крохотный Садек приходил к такому же больному Ивану и сидел около его кровати, ничего не спрашивая и ничему не удивляясь.
Анна заглянула в дверь и, улыбнувшись, постучала пальцем в стену. Иван оторвал глаза от песчинок, глянул на дверь и увидел Анну. Смутился, покраснел.
Садек недоумевал: "Мужчина стал красным, испугавшись женщины. Это ли не смешно?" Но Садек не показал виду, что он удивлен. Он встал, небрежно, свысока кивнул женщине и выпрыгнул в окно.
- Я так рад, - не решаясь поднять глаз, сказал Иван. - Прошу вас…
- Чего же вы просите? - спросила, улыбаясь, Анна и села на стул рядом с кроватью. - Чего же вы просите, милый киргиз?
Сердце в груди гулко ухало; то стремительно падало вниз, то тяжело, рывками, поднималось вверх.
Иван исподлобья посмотрел на женщину и, точно ожегшись о ее взгляд, опустил голову еще ниже и начал внимательно разглядывать свои руки, похудевшие во время болезни.
- Я пришла попрощаться с вами, - продолжала говорить Анна. - Я уезжаю.
Иван не поднимал головы. Анна нагнулась к нему и прошептала:
- Такой отважный странник, и столь застенчив в обществе дамы, его навещающей.
Кровь ударила Ивану в голову. В глазах Анны зажглись огни, яркие, обжигающе близкие. Он неловко обнял женщину и прижал к своим губам ее голову.
…Когда Анна ушла, Иван отвернулся к стене и заплакал. Он никогда не думал, что все это может быть так просто и обыденно. Он ждал, что в дневном небе зажгутся звезды, он ждал, что земля запоет песнь свою, великую и радостную. Но ничего этого не случилось. Со степей дул по-прежнему жаркий ветер.
Начинало темнеть.
Когда Иван встал на ноги, Анны в крепости уже не было. Он пошел к Яновскому.
Подполковника дома не оказалось. Денщик сказал Ивану, что Яновский гуляет в степи. Иван нашел его сидящим под молоденькой березкой, листья которой стали желтыми от суховеев.
Яновский смотрел в небо. Там, курлыкая извечную песню, летели журавли.
Иван подошел к нему и сказал:
- Здравствуйте, Александр Андреевич.
Тот поднял голову и ответил:
- Здравствуй, Иван.
- Александр Андреевич, я должен сказать вам, что…
Яновский поднял руку ко лбу, потер переносье и, перебив его, попросил:
- Не надо, Иван. Смотри, журавли-то как, а?
- Я должен сказать вам… - настаивал Виткевич.
Яновский странно посмотрел на него. Глаза у него сейчас не такие, как всегда. Мягкие. Грустные. И не рысьи даже совсем.
- Не надо ничего говорить мне. Ты иди, Иван. А я тут посижу один. На журавлей смотреть люблю до смерти. Им что, журавлям! Им вольно…
2
Только после отъезда Анны Виткевич заметил, как сильно изменился за эти годы Яновский. Поджарая фигура его сделалась сухой, старческой. Волосы на висках поседели, между бровями залегла глубокая, словно вырубленная морщина.
Каждое утро он по-прежнему вставал с зарей и уходил в степи. Когда трубили подъем - возвращался. Он слушал отчеты, давал команды, гневался, смеялся, но все это делал отрешенно, издалека.
Как-то раз вечером Яновский вызвал Ивана. Виткевич пришел к подполковнику и поразился: около окна сидел сгорбленный человек и неотрывно, тяжело смотрел в одну точку - в выщерблину на полу.
- Здравствуйте, Александр Андреевич.
Яновский зажмурился, несколько раз сильно провел рукой по лбу, словно желая разгладить морщины, встал, пошел навстречу. Обнял Ивана, поцеловал в щеку и усадил рядом с собой.
- Ты уж извини, друг мой бесценный, - сказал подполковник, - что я тебя столь поздно к себе вытащил.
Он покачал головой, вздохнул.
- Страшно мне одному. Запить боюсь, Иван. А это трусость. Конец, словом. Так что прости меня, старика.
Виткевич положил свою горячую руку на ледяные, длинные пальцы Яновского. Тот благодарно посмотрел на Ивана.
- Давеча пришел ко мне Фырин. Сели обедать - он на меня смотрит, словно собака голодная, губы облизывает и кадыком в горле ерзает, как пальцем в тесном сапоге. Понял я его голод, принес штоф, Выпили. Еще принес - и тот выпили. И стал он мне тогда говорить разное, - Яновский поморщился, пояснил, - ну, словом, успокаивать меня начал.
Иван почувствовал, как во рту у него пересохло и стало горько, как будто съел стебель полыни. Он сердито засопел, не в силах побороть в себе острое, гнетущее чувство жалости к подполковнику. Яновский отвернулся и сказал коротко:
- Не надо, друг мой бесценный, не надо, пожалуйста. Не ты виноват и не мучь себя зазря.
Прошел по комнате и остановился у окна.
- Понимаешь, вчера Фырин был близок мне своей жалостью и жестоким примитивизмом суждений. Но мне было хорошо с ним, я растворился в его слабости, покорности жизни. Мы расстались друзьями. Сегодня он снова придет, так я, чтобы завтра весь день перед самим собою не краснеть, тебя позвал: Ты стойкости и. правде учен не то что я - наставлениями родительскими, а каторгой солдатской.
Они говорили, не зажигая лампы, до прихода Фырина.
От ротного несло таким терпким винным запахом, что Иван подумал: "Ежели неловко огниво к его лицу поднесть - вспыхнет вся комната синим пламенем спиртовым".
Виткевич не умел пить. Однажды он пристал к Тимофею Ставрину:
- Угости хлебным, попробовать страсть как хочется.
Тот начал было отговариваться, да потом, спрятав в глазах лукавство, принес десяток крутых яиц, дюжину огурцов, пару штофов и так напоил Ивана, что тот потом целый день на сеновале лежал, питаясь одним лишь огуречным рассолом.
Поэтому сейчас, когда Яновский разлил в высокие синие стаканы хлебное вино, Виткевича всего передернуло. Выпив, он закашлялся и пришел в себя только после того, как Яновский довольно долго стучал ему по спине между лопатками.
- Не туда, - пояснил Фырин, - пошло не туда. К сердцу пошло, а надобно, чтоб к животу… Я полагаю так: два великих блага отпущены человеку. Сие есть вино и баба. Счастья эти лё-огкие, за них сражаться, как за орден али медаль, не приходится.
Фырин быстро налил себе еще, так же быстро выпил и, не закусывая, продолжал:
- И то и другое - я о вине и бабах - дано нам жизнью и жизнью же, в случае надобности, отбирается без всяких промедлений. Вино - хлеб, земли производное. Баба - опять-таки откуда-то оттуда. А я господин и того и другого. Знаете, как по-хохлацки слово "баба" говорится? Жинка. А мужчина? Чоловик. Человек, значит. Вон сейчас выйду, денщика, каналью, кликну - он вина мне нальет. Да девку, коль прикажу, затащит. Я человек земной, земным пользуюсь и в химеры умственные ни в какие не верю.
Чем больше пил Фырин, тем белее становилось его лицо и; краснее - шея. Пил он беспрерывно, обливая вином сюртук и панталоны. Яновский курил и не смотрел на ротного. Иван теребил край скатерти и шаркал ногами, как от зуда.
- Любовь, говорите? Ер-рунда. Нет любви. Если мужчина любит, так он делает величайшую глупость. Как умный с дураком никогда не сговорится, так и баба - по натуре своей животное - не в состоянии понять мужское чувство. Значит, зачем же нужны чувства эти самые? Не нужны, - сам себе ответил Фырин. - Любовь - сие не что иное, как неудовлетворенное скотское влечение, вот что это такое.
Ивана взорвало. Он вскочил со стула, забегал по комнате.
- Да как говорите вы такое?! Это позор, гадость!
- Позор? - удивленно и в то же время зло переспросил Фырин. - Молчи, младенец. Скажи мне проще: ты бабу имел?
- Вы не просто подлец, - медленно, с расстановкой проговорил Иван, чувствуя, как у него задергалось левое веко, - вы мерзавец и гадкое животное!
Он подскочил к Фырину, рванул его одной рукой к себе, а когда тот поднялся, два раза ударил по лицу наотмашь. Фырин закатил глаза и упал. Яновский, бледный как бумага, склонился над ним, расстегнул ворот: ротный лежал без сознания, закусив губу.
- Он без чувств, - почему-то шепотом сказал Яновский, - зачем вы так? Он же пьян до последней крайности.
Иван, все еще сопя, хрипло ответил:
- Не будь он сейчас таким… Мерзавец, гниль!… Да что он понимает в любви, в женщине? Минуты восторга, мучительной, божественной любви переживал ли он? Когда мысли, воля, биение сердца подчинены одному лишь чувству, как небо, радостному! Любимая рядом - руки дела ищут, трудной работы ждут, мысли, при всей невообразимой горячности их, чисты, отчетливы. И творишь не просто так, не как обычно, но во имя любви к женщине. Любовь - это Данте, Микеланджело, Пушкин, Мицкевич! Любовь - это такая радость, сравниться с которой ничто не может. А нет любви - все тухнет, все исчезает словно дым.
Яновский скривил лицо и попросил:
- Иван, друг мой, негоже в доме больного говорить о смерти.
- Да, - ответил Иван и посмотрел в глаза Яновскому, - но мне все-таки должно сказать вам, что Анну я люблю больше жизни. И всю жизнь мою любить ее буду. Вы хороший и умный, Александр Андреевич, вы все понять обязаны. Ведь и вы восторг юности и любви первой пережили… Если можете - простите меня: я в любви своей чист и перед богом и перед вами.
Продолговатое, с выпирающими скулами лицо Яновского вдруг сразу все сморщилось, глаза стали жалобными, большими, и он заплакал. Иван выбежал из дома. Высоко в небе стыла луна, холодная, как утренняя роса на лугах.
Через месяц Яновский вышел в отставку и уехал из Орска.
3
Путешествие Александра Гумбольдта по России подходило к концу. Объехав добрую половину страны, сейчас он держал путь к Орску. У Гумбольдта разболелась голова, и он, мягко потирая виски своими красивыми пальцами, старался отвлечь боль. В Тобольске ему дали новую карету. Она вся громыхала, потому что была плохо смазана. Азиатская пыль разъедала не только смазку. Она заползала в уши, щекотала ноздри, от нее краснели глаза и веки.
Сказывались годы: привыкший к путешествиям Гумбольдт начинал уставать.
- Скоро ли Орск? - спросил он адъютанта.
- Еще часа три, ваше превосходительство.
Гумбольдту стало душно, он открыл окошко и, задернув его занавеской, прислонился к стене кареты. "Боже, какая огромная страна, - подумал он. - Страна просторов, страна загадок". Гумбольдт улыбнулся, вспомнив, как недавно он попросил казака в одной из крепостей достать со дна траву. Тот нырнул и достал.
- Холодно внизу? - спросил Гумбольдт.
Казак попался хитрый. "Нет, - подумал, - меня не проведешь". Стал казак во фрунт и ответил:
- Так служба требует, неважно как, холодно али нет. А вообще-то мы завсегда рады стараться!
Гумбольдт улыбнулся еще раз. Прислушался. В сухом воздухе дрожала тихая, переливно-гортанная песня.
- Что это? - удивился Гумбольдт, сразу позабыв боль в висках. - Опера в степях?
Адъютант не понял шутки. Почтительно звякнул шпорами:
- Это не опера. Азият горланит.
Гумбольдт поморщился. Подумал: "Сам ты азият, дубина".
Через несколько минут к запыленному экипажу подъехал маленький киргиз и стал внимательно, с усмешкой разглядывать Гумбольдта, высунувшегося из окна. Барон обратился к нему по-персидски:
- Зебан-е-фарси медонид?
Киргиз отрицательно покачал головой и легонько стегнул плеткой неспокойного коня. Барон спросил его по-арабски. Тогда киргиз засмеялся:
- Мало руси-руси…
- Поговорите с ним на родном языке, - попросил Гумбольдт адъютанта.
- Что вы, ваше превосходительство, - раздраженно ответил тот, - их варварский выговор…
"Боже, какой осел", - еще раз подумал Гумбольдт и откинулся на подушки.
В Орске ему отвели две крохотные комнатки в свежебеленой хатке; у батальонного командира и у коменданта в семьях свирепствовала простудная хворь.
Гумбольдт прилег на кровать. Против обыкновения он не потребовал сменить белье. Усталость взяла свое. Гумбольдт уснул.