Все снимали шапки, пили за хозяйское здоровье, будто жили одной душой, - хозяин и работники, - любо смотреть. А выходит, он ничего о них не ведал.
Нет, тот выдаст. Продаст ни за что. И другие тоже. Ничего не прочтешь в их глазах.
- Наддай, ребятишки, дружней–веселей, бочонка вина не жалко!
Эх, зря поскупился на охрану, зря похвастался - ушел один вперед, не пристал к каравану.
- Никого нет, Иван Митрич, - доносит старый приказчик.
И садится, смотрит на берег. Потом говорит:
- А то можно бы обождать. К завтрему нагонят задние…
Значит, можно еще исправить это, свою смелость? Хозяин мозгует. Он любит песни, пляс. В Астраханр, в персидском ряду, лавки, завешенные шелками, - как корабли, поднявшие алые и золотые паруса… Там запах моченой кожи и гнилых арбузов, ни на какой другой не похожий. Вот что в мыслях у него, - и никак не принудить себя вообразить невообразимое, свою смерть.
Он снова слышит голос Патрикенча:
- Народ притомился…
А вода шумит у бортов, завивая легкий белый сбитень пузырей. Она тоже как шелк, протканный солнечными нитями. Видно, как уходит и плещет на берег косая теплая волна. Может быть, не просто ради торговой выгоды спешил он, опережая других купцов. Может быть, ждет его в Москве одна душа. Что в ней, девчонке со щеками, вспыхивающими пламенем, с опущенными долу глазами, тонкой, как тростинка? Она гуляет в саду, смеется или грустит, радуется вот этому же солнцу. И чей это подарок у нее, жемчужные подвесочки в ушах? "Боярышня в боярышнике", - думается ему, и он решает:
- Проскочим!
Оп дает волю своему неугомонному упорству. Расставляет охрану на палубе. Пусть будут далеко видны дула, копья, сабли.
Вдруг что–то смущает его. Он припомнил. То был пустяк. Утром, на привале, к судну подошел человек. Он навязывал работным людям низки рыбы, приговаривал: "Не жалей грошей". Да не по–рыбацки, въедливо выспрашивал, бесстыдно, упорно высматривал. Угрюмый, со сверлящим глазом. "Звать тебя как?" - "Всем святым поставь го свечке, там и моего помолишь". - "Чей?" Покосился. Клунин, что ли, сказал? Или Смырин? То - в издевку: значит, ничей. Ничьи люди тут. Купец почувствовал, что его лоб стал мокрым от пота.
Отметил место на берегу.
- Патрикеич! Досюдова не доедем - назад поворотим, если что. А переедем - заспешим вперед.
У гребцов взмокли спины, кровавые мозоли на ладонях…
- Так ничего нет? Ты зорче моего.
- Ничего… Да только… С нами сила крестная!
Из устья реки Усы высыпала черная стайка лодок. Их почти не видно над водой, только заметно, как вспыхивают огоньки по бокам - то часто взмахивают весла, рассыпая водяные брызги. Взвились рогожные паруса, стая стругов берет наперерез; видно, что они полным–полны людей. Смутпый рев долетает по воде.
Теперь на судне кричат все. От сверхсильного напряжения людей зависит, проскочит ли судно.
Все ближе лодки, шибко разбежались они по воде. Уже слышны ругань и свист. Пестрый - как напоказ - человек с вихром из–под шапки правит крылатой стаей.
- Сниму, купец! Твой целковый! - кричит стрелок.
- Первым не пали! Озлишь!
Вот они. Сотня рук, взмахивающих веслами. Косматые головы, полуоткрытые, тяжело дышащие рты. Кудрявый чуб у рослого вожака.
Ясно слышен его покрик:
- Налегай, братцы–удальцы! Хвост прищемим, бурмакан аркан!
Вот они, душегубы. Они - за его жизнью, за его, Ивана Митрича, кровью. Что она им?
И ему вспомнилось, как, маленький, он протягивал руку против солнца или против огня и дивился, видя красную кровь свою внутри прозрачных пальцев.
И, как в детстве, ему представилось, что, если зажмуриться или оборотиться туда, где в золотой пыли спокойно носились птицы, сгинет нелепица, останется все твердое, ясное, необходимое, что было четверть часа назад.
- Греби, рви, не щерься, Иуда!
Он хлестнул наотмашь гребца, уже грудью припадавшего с пеной на почернелых губах к спине переднего товарища.
- Вызволяй, соколики–голубчики, озолочу!
Что? Маху дали воры? А то как же? Ведь он - жив человек! Перенять расшиву не удалось, проскочила. Позади нагие обрывы, змеистые гребни, дремучие чащи - вот–вот сплывутся в недоброе облачко.
Маленькая рыбацкая лодка на стрежне, мирная, на ней на шесте черный лоскут.
Скинув шапку, купец бормочет:
- Господи, спасибо!
И не заметил никто на судне, как из сумрака прибрежных кущ выпорхнул в мертвой тишине десяток новых стружков.
Человек на рыбачьей лодке махнул черным лоскутом, и стружки разделились надвое, зашли спереди и сзади.
И когда увидел их купец, он сразу стал спокоен. Нечего ни истошно орать, ни суетиться. То был конец. Все же взял самопал, неспешно, не торопясь, навел, пальнул. Еще несколько выстрелов враздробь грохнуло с расшивы.
Но уже с хряском десяток крючьев вонзился в смоленые борта.
Полуголые люди, вышибая доски, полезли на борт. Снова у кормы раздался крик чубатого вожака. Бой был короток. Судовые кидали оружие. Малочисленная охрана, смешавшись, отбивалась недружными ударами топоров и бердышей.
Тяжеловато взобрался с рыбачьей лодки, шагнул через борт, оправил полы плотный, невысокий человек. Огляделся кругом, обнажил голову.
- Помяни, осподи… души хрестьянские…
Деловито прошелся по палубе, негромко распорядился.
И по приказу Якова Михайлова сорвали люк в трюме. Тюки с товарами стали переваливать в ладьи.
Вода повернула судно поперек реки. А по сосновым доскам палубы, вылизывая тонким языком встречные предметы, осторожно уже бежал синеватый на солнце огонь, выскользнувший из печки, где так и не доварились щи.
В кучке казаков у кого–то из шаровар покатились серебряные монеты.
Никто не нагнулся за ними и виду не подал.
Но на плечо рябого казачка–певуна, который был в той кучке, властно легла рука Михайлова.
- Вор? Своих обирать?
Мгновенно вокруг казачка стало пусто. Он точно осел под пригнетающей его рукой. Не было страшней сказанных ему слов. Дико, исподлобья глянул казачок на Михайлова, смуглое рябое лицо сразу пошло пятнами. Дернул плечом, силясь скинуть руку.
- Что ты… за что ты?
Тогда Михайлов спокойно с короткого размаху ударил его, и казачок от удара втянул голову в плечи. Два казака скрутили его кушаком.
- Как пес шелудивый у артельного тагана, - сказал Михайлов и выругался. - Открыл себя, все увидели тебя, какой ты гад.
Что–то хотел выговорить казачок, но задыхался, только пузырьки слюны булькали на его губах.
- Молчишь, сволочь? Не вякнешь теперь, вражина!
И, будто новый удар, дошиб его этот окрик. Покорно, заплетаясь ногами, как пьяный, пошел он, куда повели. Казаки поворачивались и смотрели на него и на атамана Михайлова.
И вот он стоит перед главным и верхним, перед Ермаком. Рванулся было к нему, да крепко держали. И вдруг прорвало его:
- Батька, не я!
Михайлов, совсем спокойный, все рассказал обстоятельно, точно не слышал нечеловечьего крика казачка.
Ермак - ни слова, нехорошее дело. Брязга подал голос:
- Как смотришь, атаман?.. Парень справный, песни - верно, слышал - складно играет. За чужие спины не хороняка. Серебра этого всего и будет на полтину. Выпороть бы…
- Яков! - поднял глаза Ермак.
- Серебро вы подбирали? - оборотился к двум казакам Михайлов. - Оно?
- Оно самое, - подтвердили казаки.
- Что - оно?! - опять очнулся казачок. - Что? Невиноватый я! Не липнет серебро до моих рук! Губишь мою жизнь, Июда! Знаю, за что ужалил меня…
- Опомнись! - заорал Брязга. - Чью руку кусаешь? До земли кланяйся артели, винись. Перед атаманами запираешься…
- Батька мне атаман. А его атаманом над собой не ставлю! - И казачок вырвался из рук, державших его; шапка упала, рубаха разорвана в вороте и под мышками.
- Не ставишь? - с угрозой спросил Ермак.
- А и выпороть, правда. - Михайлов только чуть допустил улыбке шевельнуться под густым пшеничным усом. - Да что там, дурья голова, невесть чего несет. Пригоршню одну и черпанул из мелочи у купца - делов–то!
Но казачок больше ничего не слышал.
- Через злобу его, через месть пропадаю! Не стерпел он, что насквозь видел я черноту его. Вона насколь занозила тебя правда моя, Яшка!
И все мрачнее хмурился Ермак. При слове же "Яшка" вскочил, бешено повторил:
- Не. ставишь? Не ставишь? По донскому закону!
Казачок замолчал, как осекся. Не противился, силился даже ухмыльнуться, когда надевали ему на рвапую рубаху, поверх скрученных рук, кафтан. Свели вниз, к лодке. Зашили рукава кафтана, набили их камнем и пескОхМ. Он сплюнул сквозь зубы, засвистал. Прошел последнюю полоску берега до лодки, ногой загребая песок. Трое отъехали с ним. Он коротко крикнул без слов и весь дернулся только тогда, когда, подняв, раскачали его над глубокой водой.
Был - и не стало молодого певуна, рябого неспокойного казачка Ивана Реброва.
Вечером однолетка его, парень почти безбровый, с выцветшими бледно–голубыми глазами на маленьком лице, Селиверст вышел плясать под шутовскую песню. Он был пьян, плясал, выкидывая ноги, приседал, семенил, подскакивал нелепо и развинченно, взмахивая руками, точно ловя кого–то. Смерть шагнула мимо него, а он - вот он, это его горсть побывала в кожаном кошеле у купца - грех попутал, - смерть прошла в полшаге, да обмишулилась, мимо прошла. И еще сколько–то осталось у него серебряных кругляшек, не все выкатились… Стало ему муторно, при казни Реброва с берега убежал и заливал, и заливал водкой… Теперь, срывая голос, шепелявый Селиверст кричал бессмысленные шуточные слова:
Подвилья
Подвиль яблонь
Натравили противили нафиля!
Хмель ходил по ватаге.
Убитым помазали губы медом и вином, которого им не довелось испить, - не воем и плачем, земной сладостью надо провожать своих мертвых; и чтобы не тоску, а веселье в последний раз слышали они.
В домовины положили сабли, ливонские палаши, кафтаны - из доли тех, кому вечно там спать.
Похоронили у Казачьей горы.
Крестьяне сели портняжить, зашивать изодранную одежонку, и рядом с ними - на корточках, на земле - замученные, с кровавыми мозолями гребцы с судна.
Широка и пустынна Волга. Сизое пыльное марево над степями за ней.
Почти сровнялись с землей старинные могильники. А каменные болваны, лицом к востоку, остались стоять на них. То изображения неведомых врагов, поверженных во прах неведомым богатырем, лежащим под курганом…
6
Миновало много месяцев.
И однажды высоченный детина прибрел на Волгу. Его не узнать. Брюхо, некогда в обхват толщиной, опало. Волосы спутались. Но все же он не мог вовсе отказаться от щегольства, и серьга с голубоватым камешком поблескивала у него в одном ухе. Он сипло пропищал, что каша на Дону стала крута - так ее заварили атаманы. С московских листов началось. Дорош добавил больше всех. 11 помрет, верно, Марья, Махотка, слезами исходила баба, страшно смотреть!..
- Ишь ты! Что ж ей, Махотке, Москва и Дорош?
- Да кой прах Дорош! По мне, слышь ты, убивается баба!.. Что кинул ее и до вас подался! Вот присохла, ого–го! И со мной всякая так, милый!
- Ох, шут! Ох, Баглай! Да про что ты?
- Да про то же! Царские листы привезли на Дон. А в листах тех написано, что воры вы. Круг собрали. А Дорош залютовал…
Лютовал он, крича: пора–де вывести, с кореньем вырвать, воровство и охальство на синем Дону. Баглай так понял поначалу, что спасти своей, стругов, припасу жалко Дорошу, да и обещанной доли из добычи. Что–то все не возвращались Ермаковы казаки на поклон к нему!
Но - диковинное дело - совсем не про то заговорил Дорош, вовсе в иную сторону повернул. Против атамана Козы повернул - да как еще! И про Савра вспомнил, что бежал тогда, перед турецким нашествием.
- Ну, а Коза? Что Коза, Бурнашка?
Только вроде и занимал Козу, что дымок турецкого тютюна. А когда отговорил Дорош, Коза проворно вынул люльку изо рта, обвел прищуренным глазом круг и проговорил: прав–де Дорош–казак - воровство и охальство на синем Дону выведем сами; о Савре - дело давнее, в те поры, как оно случилось, покрывать его не следовало, да все думы были тогда о другом - как отбить и истребить Касимку–пашу и Девлета–батыра. Однако известно ему, атаману Козе, что в ночь, как бежал Савр, горел в степу костер, и слетелись к тому костру чужие, не низовые люди, и силу взяли из–под руки Ермака, батькой и хозяином его величали. Атаманом же он сам себя поставил, а кто он, Ермак, и откуда, никому не ведомо. Да уж не тот ли огонек–костер светил и Савру в нобеглую его ночь?
- Так всем бы нам, - возвестил атаман Коза, - внять писанному в государевых и боярских московских листах; верно в них писано: смута и поруха вся синему Дону оттого идет, что коренные, низовые казаки больше у себя хозяевами быть не хотят, попустили чужаков–пришлецов силу взять.
Ничего такого, впрочем, и вовсе не стояло в московских листах; Козу это, однако, не смутило. И потому кончил он, оборотись к московским людям: Ермака схватить и в железах под стражей отправить в Москву. Донских же, кто пошел с ним, бить ослопьем.
- С Дону выдавать?!
- Люлька в шуйце, - изобразил Баглай, - десницей хвать булаву. Вот те и Коза!
- А Дорош–то как же?
- Объехал его Коза. Слушает Дорош и хмурится, все к бороде руку тянет. А как внял, откуда все зло, - с того, мол, что низовые у себя больше не хозяева, - ажно взрыкнул, и кулаком погрозил, и перед круг опять выскочил. Знал Коза, каким манком поманить Дороша! И зачал! Ох и зачал же, братикп–шатунки, Дорош! Да вот, слышьте. Кто голытьбу возмутил? Ермак. А казак ли он…
- Ну после перескажешь, - перебил Ермак. - Язык у тебя, чую, ровно мельничный жернов ворочаться стал. С дорожки силы наберись, хлеба–соли отведай, не скудны мы хлебом ноне… Что ж вы, покормите гостя, дорожка дальняя - с мест наших родимых!
Поднесли Баглаю ковш. И скоро он заговорил о том. как один проплыл через турецкий бом в пять рядов цепей у Азова, сгреб в шапку сокровища паши и пожег халаты его жен.
Потом стал сыпать слова на придуманном им самим языке, щедро мешая русскую, татарскую, персидскую речь.
Заснул и проспал четырнадцать часов.
Наутро чья–то рука разбудила его.
- Так что, говоришь, сказывал Дорош? Вечор не с руки было, говори теперь.
- Что не казак ты… не низовой. Холоп, мол, и смерд из тех, что сверху.
- Знает свое дело… Худая весть, да важпа, дюже важна. Что в пору принес, не промешкал, спасибо, Баглай.
Вечером у костра на берегу Баглай окликнул высокого, еще по–мальчишески худенького казака.
Согнувшись, долго подпарывал полу зипупа, пока не извлек оттуда бурые клочья.
- Тебе.
Но тотчас отвел руку.
- Впрочем, грамоту ты разумеешь, как я турецкую веру.
С сомнением поглядел на следы немыслимых каракуль полууставного письма.
- Сам писал, сам могу и прочесть. Только темно тут… Да ты не бойсь, и так скажу: тебя любя, вытвердил, что она говорила, как "Отче наш".
Вот как сложил казак в уме своем слова этой грамотки, откидывая, не слыша то, что от себя вплетал Баглай:
"Жив ли ты, Гаврюша Ильич, по молитвам нашим? Не знаю, каков ты ноне, во снах только видаю. Может, ты большой атаман. А повещаю тебя, что в станице избушек по куреням стало вдвое против прежнего. А рыба вернулась в реку, как и прежде не бывало, и яблоньки наливают. А как бабам холсты белить, вода поднялась и залила аж Гремячий, а на Егорья трава сладкая, и на конский торг съехалось народу невиданпо. Ходила я на вечерней зорьке, где голубец стоит. Прошу тебя, не сыскивай ты той горы Золотой. Забудь слова мои прежние, господине, неутешная я из–за них. Ворочайся до дому, чисто, светло у нас в степях. А хоть босого, хоть голого встретить бы тебя. Меду донского я, сиротинка, шлю тебе. А про азовцев и крымцев и не слыхано у нас…"
Баглай выпрямился во весь свой несообразный рост и сказал:
- Неутешная, слышь! А о меде том - будь, Гаврилка, покоен: ногайского хана за него, бредя путем, порешил, как зеницу, берег. Да мухи съели, больно сладок был.
Прижмурил один глаз, другим нацелился сверху на Ильина:
- На Дон, ась, побежишь? Аль так весточку пошлешь?
Гаврила отошел к реке, черпнул воды, вылил из горсти. По той, по далекой, по иной реке давным–давно тоже плыли огоньки костров. От них увела дорога. Он смотрел, как ломало волной красноватые отсветы, дробило. Вот и их снесет прочь, минутся и они с их теплом. "Найдёнка! Фрося!" - подумал он, как тихо позвал. Глухо и темно в той стороне, где не светит пламя костров…
7
С виду долго еще не менялось ничего.
Атаманский шатер стоял в теснине, в нем висели уздечки с серебряным набором, дорогая одежда, лежали клинки турецкой стали, стояли укладки, полные рухлядью.
Жил в том шатре атаман Яков Михайлов, обдуманный хозяин, спокойный, рассудительный, в движениях медленный человек. Он вставал до света, всходил на кручу, из–под руки оглядывал горы, реку, кричал:
- О-гой!
И все начинало шевелиться в стане.
Другой шатер был поплоше. Почасту в нем не живали. Дела у хозяина этого шатра завелись не только тут, в стане… На своей душегубке он уплывал, и надолго пустел шатер. Иной раз плыл атаман вниз, а Брязга ехал вверх, угрюмый Родион Смыря уходил бережком. И той же ночью исчезал из лагеря простой казак, не сотник и не пятидесятник, Гаврюха Ильин - с коробом за плечами, со связкой голавлей в руках. Возвращались иной раз одни, иной раз приводили с собой новую ватажку удальцов.
Хозяин шатра возвращался не так скоро. Не только в михайловской артели звали уже его батькой, у многих котлов–ермаков стал он Ермаком.
В новом деле он не давал себе отдыху с тех пор, как узнал от Баглая, что вот случилось это: он - отрезанный ломоть. А может, и вперед знал, что будет так, только ждал, когда будет сказано и войсковой печатью припечатано.
Уж не свою ли Реку строит он себе взамен той, утерянной?!
Слово об этом - ведь оно тоже было сказано некогда в чистой светелке, где рыбой пахло, яблоней и молодой, счастливой тогда женщиной, - у голосистого, у временного, весело и тяжко сидящего на земле Дороша!
Всадники прискакали с заката.
- То ж дорога! Что ж то за поганая дорога! - говорил чубатый, с вислыми усами, спешиваясь и потирая те места, что особенно пострадали от поганой дороги.
- Ну, батько, принимай хлопцев!
Хлопцы расседлывали коней. Все одеты причудливо: на плечах кунтуши, а ноги босые и грязные, у пояса - пороховые рога.
Главарь их Никита уже рассказывал, как порубали они шляхетские полки и явились среди главного посполитого войска пид самисенъку пику пана воеводы.
За походы на панские земли и прозвали Никиту "Паном".
Он оглядел казачий стан, покрутил ус.
- Да вы же, мов кроты, все по балочкам. А мы - до солнышка поблнзче.
Кликнул десятского своего, домовито походил по кручам, выбрал гладкое, но скрытое орешником высокое место над самой Волгой, измерил шагами в длину и поперек.
- Ось, туточки, хлопцы. Дуже гарно. Ляхи, турки - знакомцы нам. Побачимо, що воно за татары, за перегони.
Волга поблескивала за кустами. Расстилался вдали плоский степной берег.