Всадники - Жозеф Кессель 7 стр.


* * *

Проезжая перед школой, Турсун увидел Гуарди Гуэджа, прислонившегося к темной стене, на этот раз одного. Турсун поприветствовал старика и хотел было проехать мимо. Однако вдруг, неожиданно для самого себя, остановил лошадь и произнес:

– Сделай мне удовольствие, о Пращур, прими мое бедное гостеприимство.

– Буду счастлив и сочту за честь, – отвечал Гуарди Гуэдж.

Он поставил ногу на сапог всадника, протянул ему тощую руку и тот, подсаживая старика на круп лошади, удивился: до чего легок, почти невесом был старец.

– Прежде всего, – сказал Турсун, – я покажу тебе моего скакуна.

– Джехола, последнего Бешеного коня, – молвил старый сказочник.

Впервые имя гнедого прозвучало во всей красе и значимо – с тем тайным смыслом, который понимал только Турсун. Тут старый чопендоз понял, что пригласил к себе Гуарди Гуэджа потому, что после столь необычного дня ему нужен был рядом человек более мудрый, чем он сам.

Ехали они быстро и молча. В имении Осман-бая Турсун постарался обогнуть главную усадьбу и службы так, чтобы добраться до своей поляны, никого не встретив.

Возле зеленой изгороди из деревьев сидел Рахим со счастливым лицом и любовался тихим и легким небосклоном, на котором уже были видны первые признаки приближения сумерек. Он прожил самый прекрасный день в своей жизни.

Заметив Турсуна, бача побежал ему навстречу, чтобы помочь спуститься с коня. Продолжая сидеть в седле, Турсун спросил:

– Что ты тут делаешь?

– Ты же позволил мне остаться здесь, хозяин, – широко улыбнулся Рахим.

– Почему ты не рядом с Мокки и с конем? Бача от удивления попятился назад.

– Хозяин, разве ты не знаешь? Взгляд Турсуна остановил Рахима.

– Что не знаешь? – спросил Турсун.

– То, что они уехали… уехали в Кабул, – ответил Рахим.

– В Кабул? Не подождав моего возвращения? Я же приказал саису…

Голос Турсуна был тихим и хриплым.

– А что он мог? – воскликнул мальчик. – Приехал грузовик с солдатами малого губернатора, и у них был приказ распорядителя бузкаши увезти Джехола.

– Здесь распоряжаюсь я, и только я, – грозно промолвил Турсун. Молчи, неверный бача.

И с высоты седла, задев локтем старика-рассказчика, сидевшего позади, Турсун дважды ударил Рахима плеткой по лицу. Свинцовый шарик, закрепленный на конце ее, разорвал кожу, и на обеих щеках слуги мгновенно выступила кровь. Турсун ускакал крупной рысью.

Рахим стоял с опущенными вниз руками, не стирая кровь. Он не плакал. И не сердился на Турсуна. Старый наездник был для мальчика воплощением судьбы.

* * *

Имение Осман-бая с одной стороны омывалось небольшой речкой Шириндарья, медленно несущей между глинистыми красноватыми берегами свои мутные воды, обильно засоренные овечьим навозом.

Лошадь с Турсуном и Гуарди Гуэджем осторожно спустилась с крутого берега, прошла по мокрой чавкающей глине и легко перешла речку вброд. Вода не доходила до стремян. Труднее было подниматься на противоположный берег, такой же крутой и скользкий. Наверху копыта пошли легче по каменистой сухой равнине. Быстрой рысью Турсун добрался до небольшого, имеющего форму полумесяца плато, прислонившегося к склону холма. Там стояло несколько убогих мазанок. Посреди плато виднелась большая юрта традиционного узбекского типа, нечто среднее между шатром и шалашом. Круглое в основании, конической формы, это одновременно и походное, и оседлое обиталище было сделано частично из войлока, частично из тростника.

Когда всадники проезжали мимо мазанок, старый сказочник тихо промолвил:

– Калакчекан.

А когда сошли с коня возле юрты, Гуарди Гуэдж сказал Турсуну:

– Жилище это поставил здесь твой дед, когда выменял этот участок земли за несколько ожидавших окота овец.

Хотя и знал Турсун, какова память у Гуарди Гуэджа, услышав эти слова, он был очень удивлен. Но виду не показал и повернулся к тут же подошедшему к ним согбенному дехканину в лохмотьях, за которым следовал столь же бедно одетый мальчик.

Те помогли всадникам спешиться. Мальчик взобрался на лошадь и отвел ее. Дехканин выслушал распоряжения Турсуна. И только после этого, внешне не проявляя любопытства, старый чопендоз спросил:

– Как тебе удается, о Пращур, запоминать все на свете?

– Глаза и сердце хорошо запоминают то, что им полюбилось, – отвечал Гуарди Гуэдж. – Дед твой выбрал это место, потому что оно очень на него походило: нагорье это бедное и невысокое, но человек здесь чувствует себя хозяином и отсюда далеко видна степь.

Сколько раз, вот в такую же вечернюю пору, Турсун окидывал взглядом равнину, уходящую вдаль, до самого горизонта, и сердце его наполнял покой, душа освобождалась от всех мелочных забот, свет заката озарял бескрайнюю степь, и небогатая здешняя растительность превращалась в легкие, прозрачные, драгоценные травы, по которым хотелось скакать, скакать и скакать…

Слова Гуарди Гуэджа вызвали у него в памяти образ старого, некрасивого, даже уродливого деда, и впервые в голову ему пришла мысль, что вот с этих же мест и с таким же ощущением счастья окидывал тот долгим взглядом степь и что была она для него, как вот сейчас для Турсуна, великой страницей мудрости, на которой каждая неровность, каждая ложбина были словно буквами в алфавите вечности.

– Скажи, – задумчиво спросил Турсун, – ты видел столько разных земель и людей, но многие ли из них полюбились твоему сердцу?

Гуарди Гуэдж слегка покачал головой.

– Много мест есть на свете и много людей, достойных любви, – заметил он. – Ты не находишь?

– Нет, – возразил Турсун. – Нет. Друг для всех – значит ни для кого не друг.

– Ну а что и кто были дороги для тебя? – спросил Гуарди Гуэдж.

– Вот это, – показал Турсун на степь. – И еще прекрасные кони. И несколько хороших чопендозов.

Мальчик вернулся из деревни. Он вытащил из юрты скамью, потом – тяжелый, грубо сколоченный стол.

– Скоро ты, о Пращур, сможешь подкрепиться, – произнес Турсун.

Оба они сели рядом, лицом к плато и к простиравшейся ниже плато бескрайней равнине. Солнце медленно опускалось. На гребнях далеких холмов двигались стада овец. Черными силуэтами выделялись на фоне неба верховые пастухи с ружьями. Некоторые из них играли на тростниковых дудках. В степной тиши до Турсуна доносились их примитивные и ясные мелодии. Он с детства привык к этим жалобным звукам. Для него они были одним из элементов сумерек. Но тут ему вдруг показалось, что он никогда не ощущал печали и одиночества этих мелодий, и почувствовал где-то глубоко в груди нестерпимую пустоту и холод. И неожиданно спросил:

– Скажи, Пращур, как называется та местность возле Кабула, где будет проходить Королевский бузкаши?

– Баграм, – сказал Гуарди Гуэдж.

– Велико ли там поле? – спросил опять Турсун.

Старик ответил вопросом на вопрос.

– А почему ты не захотел сам повидать его? Тебе ведь предложили, как я полагаю, поехать вместе с чопендозами, чтобы достойно представить там ваш край.

– Слишком стар я стал, – глухим, грубым голосом ответил Турсун.

– Не так-то ты и стар, – возразил Гуарди Гуэдж. – Ты же ведь страдаешь от сознания, что стареешь.

– Объясни получше, – сказал Турсун.

– Настоящая старость, – объяснил Гуарди Гуэдж, – наступает, когда кончаются все мучения. Когда забываются муки гордости, не остается больше никаких сожалений, когда перестаешь огорчаться. Старость не завидует силе своей собственной крови.

Турсун наполовину выпрямился, опершись руками на шершавую поверхность стола, и вопросительно посмотрел на своего собеседника:

– Почему ты говоришь мне это? Почему?

Не спуская своих утративших возраст глаз с горизонта, Гуарди Гуэдж ответил:

– Ты ненавидишь своего сына, своего единственного сына, как никогда и никого не ненавидел, потому что не Турсун, а Уроз швырнет, быть может, обезглавленную тушу козла в меловой круг к ногам короля.

Голова старого чопендоза слегка склонилась, и он еще сильнее оперся о стол своими огромными ладонями.

– Ты не можешь простить Урозу, – продолжал старец, – что он вместо тебя поскачет на Бешеном коне, хотя ты же сам и подарил его сыну.

Неукротимая шея Турсуна склонилась еще ниже.

– И, желая отомстить сыну, изуродовал счастливое лицо мальчика, – закончил Гуарди Гуэдж.

Турсун откинулся на скамью, ослабевший, сломленный. Посадив вечного сказочника на круп своего коня, он приблизил к себе истину. И понял теперь: именно этого ему в глубине души и хотелось.

Такой прямой в поступках, так хорошо знающий, чем он обязан людям и чем они обязаны ему, человек цельный, никогда не знавший внутреннего раздвоения, он, Турсун, провел весь этот несчастливый день, сам не зная, чего он по-настоящему хочет, и, испытывая то одно неясное чувство, то другое, еще более непроницаемое, мучился от слепой ярости и бессилия, как норовистый конь, пойманный арканом. В одиночку он не мог развязать этот затянувшийся на его шее узел. Он был рожден, чтобы решительно рубить. Но не более того. Вот поэтому-то он и позвал на помощь Гуарди Гуэджа.

И помощь подоспела. Турсун, пожелавший узнать о себе мнение со стороны, сохранив при этом достоинство, услышал то, что отказывался знать из-за своего горделивого упрямства.

Сначала он удивился, что так вот принял с поникшей головой, такое суждение постороннего о себе, высказанное голосом, напоминающим звон надтреснутого стеклянного колокольчика. Но потом понял, что, к счастью, нашел этого необыкновенного старого и мудрого человека, который сумел, не унизив его, великого Турсуна, показать ему его собственные мучения, его стыд и его несчастье.

Подняв голову, он вымолвил:

– Ты прав, Пращур. Но что же мне делать?

– Побыстрее постареть, – отвечал Гуарди Гуэдж. Они помолчали. Тем временем сутулый дехканин принес им блюдо с горячим пловом, миндальную халву с изюмом, кислое молоко, нарезанный арбуз и чай. Но Гуарди Гуэдж и Турсун сидели, глядя в небо.

Надо сказать, что это был период полнолуния. Месяц уже взошел, хотя солнце еще не скрылось за горизонтом. Так что, разделенные небосводом, видны были с одной и с другой стороны сразу два светила. И наступил момент, когда оба они оказались вместе, повисли в равновесии на одном уровне над землей, одного цвета и одной величины. Их красные диски словно остановились, чтобы вечно обрамлять Калакчеканское плоскогорье.

А потом солнце, опускаясь, стало огненно-красным, а луна, поднимаясь, приняла золотистый оттенок. Дневное светило скатилось в бездну, а ночное поднялось на темнеющем небосклоне.

Сутулый дехканин с укором посмотрел на Турсуна:

– Плов и чай остынут, и гостю их вкус покажется менее приятным.

– Ты прав, – ответил Турсун.

И повернулся к Гуарди Гуэджу:

– Извини меня, Пращур. Я задумался о другом.

Они принялись за еду. Дехканин удалился.

– У тебя хороший слуга, – отметил Гуарди Гуэдж.

– Да, хороший, – согласился Турсун. – А Мокки, его сын, станет когда-нибудь хорошим чопендозом.

Пока что он служит саисом при Бешеном коне.

Тут внезапно вся пища показалась горькой Турсуну, и он перестал есть.

– Ты же видел сейчас небо, – сказал Гуарди Гуэдж. – В жизни ничто не остается в постоянном равновесии. Одно поднимается, другое опускается.

– Да, – сказал Турсун, сжимая кулаки. – Да, но завтра солнце опять встанет.

– И мы тоже, быть может, – отвечал Гуарди Гуэдж.

Луна ярким светом заливала равнину. В какой-то хижине заброшенного крошечного селения Калакчекан послышались негромкие звуки домбры и бубна.

IV
ДЕНЬ СЛАВЫ

Запели, зазвенели кавалерийские трубы.

Небо было ясное, солнце грело в полную силу, а со стороны снежных вершин долетал свежий ветерок. Колыхались, хлопая на ветру, словно танцуя и припевая, флаги, знамена, стяги и вымпелы, окаймлявшие весь Баграм. Здесь, на высоте в шесть тысяч футов, должен был состояться первый Королевский бузкаши.

Поле было обширное, но не бескрайнее. Всадники не могли надолго исчезнуть из поля зрения публики, желающей видеть все этапы скачки и борьбы наездников, не могли раствориться на час или два, а то и больше, в бесформенном пространстве, как они имели обыкновение это делать в своих родных степях.

К северу от поля глинобитные кишлачные домики, свежевыкрашенные в розовые и голубые тона, создавали на фоне гор праздничное обрамление. По западному краю тянулась длинная каменная стенка. С восточной стороны пестрая колонна грузовиков, сверкающих всеми цветами радуги, выполняла функцию еще одной ограды. Ну и, наконец, с южной стороны за дорогой, ведущей в Кабул, возвышался холм.

И повсюду – вдоль стены и вдоль грузовиков, на плоских крышах и в складках местности – везде пестрели халаты, шаровары, разноцветные куртки и тюрбаны, вибрирующие в пронизанном солнцем и ветром воздухе. Глядя на это скопление людей, можно было подумать, что в Кабуле не осталось никого – ни молодых, ни стариков, ни детей.

А трубы все пели и пели.

Их веселые звонкие голоса, разносимые ветром, придавали бодрости тысячам и тысячам людей, большая часть которых прошла с утра пешком по пыльной дороге восемь километров, отделявших столицу от ристалища. А люди все подходили и подходили. Над дорогой висели облака пыли, сквозь которые с трудом пробивались солнечные лучи. Путники изнывали от жажды и, когда они, наконец, добирались до холма, расположенного к югу от дороги, то первым делом шли к эфемерным чайханам и к лоткам, наспех сколоченным накануне расторопными торговцами винограда и дынь, арбузов и гранатов. Люди более состоятельные громко подзывали мальчишек с наргиле, шнырявших в толпе и получавших монеты за каждую затяжку дымом.

А трубы все пели и пели.

Напротив холма, с другой стороны, проходившей у самого подножия холма, стояли вплотную к игровому полю, даже вдавшись слегка в него, построенные специально по случаю праздника три павильона светлого дерева, обтянутые яркими тканями. Народ, еще не освободившийся от воспоминаний о кочевой жизни, называл их большими шатрами.

Афганские сановники в европейских одеждах, но с шапочками кулах, напоминавшими пирожки, заполняли шатер справа. Высокопоставленные иностранцы располагались в левом шатре. А вот в центральном павильоне, где посередине стояло большое красное кресло, пока никого не было. Там ждали короля.

Люди в каракулевых шапочках разглядывали иностранных гостей. Среди них были люди, воплощавшие знание, богатство и силу самых могущественных стран мира. Но глаза афганцев не останавливались на этих высокопоставленных офицерах, на этих ученых, на этих главах дипломатических миссий. Как зачарованные, не веря своим глазам, смотрели они на женщин, находившихся в павильоне для иностранцев. Удивление было понятно: в огромной массе народа, скопившейся вокруг поля, не было ни одной женщины – только здесь, в этом маленьком уголке. Даже под чадрой, прячущей женщину с головы до пят, даже за тройной волосяной сеткой, удушающей маской, скрывающей лицо, ни одна женщина, хоть на севере, хоть на юге от Гиндукуша, будь она хоть самого скромного, хоть самого знатного происхождения, не должна была и не могла присутствовать ни на каком публичном зрелище, даже освященном традицией, вошедшем в плоть и кровь народа.

Проходили один за другим века, но степнячки никогда не видел игр, о которых с увлечением говорили, которыми жили, которыми бредили их отцы и мужья, братья и сыновья. И когда, наконец, праздник дошел до столицы и проводился во славу короля, то все подданные его, до последнего кабульского нищего, были приглашены порадоваться зрелищу, все, но только не королева, жена короля. Задумчиво сидели афганские сановники, слушая громкие разговоры и звонкий смех иностранок с обнаженными руками и голыми шеями.

А трубы все пели и пели. И колыхались знамена.

Вот два солдата пронесли перед почетными трибунами большую обезглавленную тушу козла. Из шеи туши еще струилась кровь. Над крышами домов, над грузовиками, по склонам холма пронеслись выражающие нетерпение хриплые крики. Послышались взвизгивания иностранных дам.

Солдаты положили волосатую массу в неглубокую ямку, неподалеку от все еще пустой королевской трибуны, как раз напротив красного кресла. Слева от ямы, на таком же расстоянии от королевского шатра, блестел на солнце выкрашенный известью Круг справедливости. А еще ближе к трибунам, вдоль трех почетных павильонов, был вырыт для страховки широкий и глубокий ров с почти отвесными зацементированными откосами, предохраняющий монарха и его гостей. Такой был совет специалистов, прибывших из степных районов. Уж они-то знали, что разгоряченные пылом борьбы наездники не будут считаться ни с кем и ни с чем, даже с королем, в честь которого, собственно, они и собирались рисковать жизнью.

Еще громче, еще звонче запели трубы. До трибун донеслась пыль от остановившихся на дороге автомобилей. Послышалось звяканье оружия, взятого "на караул". Толпа зашумела. В королевский шатер вошел в сопровождении свиты Захир-шах. Высокий, стройный, породистый, в европейской одежде, с шапочкой кулах из самого драгоценного каракуля на голове, он медленно приблизился к балюстраде.

После этого на огромном поле, обрамленном солдатами в касках, конными солдатами, у которых пики были украшены алыми плещущими на ветру флажками, шумной, яркой толпой, а за ней – цепями гор под ярким небом, начался парад, открывающий Королевский бузкаши.

На другом конце поля, там, где виднелся розово-голубой кишлак, до этого едва заметная группа всадников колыхнулась и торжественно, неторопливо стала приближаться к королевской трибуне. Впереди, выстроившись треугольником, ехали три трубача, наигрывая веселую и шаловливую, как походка девушки, мелодию, разлетающуюся на ветру. В нескольких шагах от них, красиво сдерживая великолепного арабского скакуна, ехал молодой полковник, родственник короля, назначенный руководителем и главным судьей состязаний. За ним ехали три седовласых всадника, пожилых, но настолько натренированных наездников, что они – это было сразу заметно, – явно чувствовали себя в седле лучше, чем на мягчайших подушках. Каждый из них привел с собой свою команду – из провинций Меймене, Мазари-Шариф и Каттаган, где с незапамятных времен водились самые выносливые, самые быстрые и прекрасно обученные кони и где жили самые сильные и ловкие всадники, достойные более чем кто-либо еще показать свое искусство самому королю.

Распорядители бузкаши были одеты в шелковые зеленые чапаны в белую полоску.

За ними ехали три команды, в каждой – по двадцать всадников, развернувшихся в цепочку. Неторопливо, шаг за шагом, приближались и росли на глазах шестьдесят самых лучших, самых знаменитых чопендозов, отобранных после сотен беспощадных, изнурительных испытаний, ехали на самых прекрасных конях Трех Провинций.

Назад Дальше