– Хочу, сватьюшка, только боюсь, а ну, как оборотит мой медвежатник?
– Не оборотит медвежье дитё! Выслушала кое, иное выглядела, третье выведала: на три дня провалом провалится – засиделся, и охота опять ведьмедя залучить…
– Тогда давай одеваться в черное, и если меня Ивашко Шушера не пустит к нему, то уманю к себе, а ты, сватьюшка, прими нас и девок с дороги убери…
– Все, моя светлоглазая, будет спроворено, только с молодшим управься…
Как лишь смерклось, боярыня знакомой лестницей поднялась в патриаршу палату. Там же со свечой в руке ее встретил дьякон Иван.
– По-здорову ли живет патриарший верный слуга?
– Спасибо, боярыня! Семена нету. Боярыня зашаталась на ногах:
– Где же он, Иване?
– Не час, боярыня, чтоб тебе в ногах шататься… но тот час прийти может! Пойдем…
Она покорно пошла за патриаршим служкой. У иконостаса в большой палате Иван-дьякон снял ключ, отпер северную дверь, они спустились в пытошный подклет.
При свете в углах пытошной пылавших факелов боярыня увидала кровь на стенах, дыбные ремни и веревки, бревна под дыбой, замаранные человеческим навозом с кровью, клещи, хомуты железные с винтами, куда с головой и ногами для свинчивания в кучу мяса сажали упорных раскольников, все это ужаснуло боярыню, она остановилась и попятилась.
– Куда ведешь, Иване? Пошто глумишься?!
– Чего боишься ты? Твоя любовь похожа на эту клеть!
– Нет! Я люблю светло и крепко.
– Да… но ты любишь раба, – рабу в боярской ложвицебыть едино, что у пытки… С великим господином живешь в блуде, то ты ведаешь – так ведай же и дела его… Гнева патриарша не страшишься, чего же бежишь вспять от мертвых вещей, оставленных палачами?
– Едино знала я, – внизу палач, вверху патриарх!
– Ныне зри и познай множае…
– Зачем же привел меня? Испугать?
– Нет! Здесь есть патриарший покой, где он живет, чтоб чуять сказку у пытки… седни палачи ушли, им нет работы, а твой боярин ходит как дома по всей храмине, едино лишь тут не бывал…
– Мой боярин в отъезде – к патриарху не вернет… – Время опричное ныне, боярыня Малка! В сие время, может статься, и отсутствующий оборотит. Глухой станет чуять и слепой попытает узреть.
Иван привел боярыню в келью, увешанную коврами, в углу образ, свечи и лампады. Дьякон из ящика у иконостаса вытащил толстую свечу, воткнув перед образом Спаса в подсвечник, зажег. Покрестился, сказал, указывая на софу, обитую фиолетовым атласом:
– Жди Семена тут и за огнем гляди пожога для! – Он придет?
– Должен быть… Иван ушел.
Боярыня, ложась на софу, подумала:
"Недаром любит его патриарх… мудрый этот дьякон!"
Сеньке приснилось, что стоит под колоколом, бьет в набат, и слышит Сенька: много людей говорят и шаги многие слышит, а спина ноет, будто на спине лежит пласт льда. Он потянулся, голова скользнула на порог часовни, Сенька, ударившись затылком, проснулся, панцирь холодил спину. Проснувшись, услыхал в самом деле набат, а когда вышел из-под навеса часовни, то увидал, что в Кремле горит и мимо часовни идет толпа людей, спешит в Кремль. Он тоже заспешил туда же.
Добравшись до Боровицких ворот, нашел их выломанными, вспомнил, как пьяные лихие у часовни говорили о Тимошке. Не разглядывая пожара, спешно пошел к патриаршей палате. В рыжем сумраке увидал приставленные к окнам две лестницы, а на них по два человека, лихие вырубали ставни у окон. Двое их помощников держали лестницы. Вывернув шестопер, он подобрался к одному, ударил. Ему в лицо брызнуло густым, горячим. Другой с криком:
– Зри, браты! пасись! – убежал во тьму. Сенька опрокинул лестницы, трое сломали ноги, а четвертый тоже убежал во тьму, рыжеющую от пожара все больше и больше. Упавших и не могущих уйти грабителей добил тем же своим оружием. Отперев ключом, найденным не сразу в кармане кафтана, прошел в коридор, где, к стене прислонясь, закрыв руками лицо, взывал дьякон Иван:
– Чур меня, чур! Спаси, богородице, спаси! Толстая свеча, брошенная им, пылала на полу, от нее тлел цветной половик.
– Отче, это я, Семен!
– Ой, сыне! Ой, спаси бог! А мыслил я – идут убить разбойники.
Сенька поднял свечу, затоптал половик.
– С грабителями кончено. Позрю пойду, нет ли иных?
– Поди, сыне! Ой, бог тебя навел вовремя.
Сенька вышел, поглядел вдаль, у кремлевских стен и башен и церквей мелькали стрельцы с факелами, они тушили пожар Фроловой башни, иные тащили воду к церквам, но церкви не горели. Сенька ушел к себе, заперев дверь ключом. Иван-дьякон, приоткрыв из хлебенной кельи подрубленный ставень, глядел в темноту, пеструю от пожара.
– Спас бог! Еще пождем… а потом тебе радоваться. Сенька Ивана не слушал, он ждал шагов к дому и, наконец, сказал:
– Можно, отче Иван, опочивать мирно, – грабители скончались, смена караула стрелецкого пришла!
– Грабители, сыне, спалили Фролову башню, давно она им пытошным местом глаза мозолила… Часомерие пало, и колокольца часовые побились… то-то горе великому государю… Любил он сие часомерие…
– Новое состроят…
– Нет, сыне, многих тысячей стоило то дивное творение рук человеческих… Сними панцирь, смени одежу, умойся и выходи… Спать будешь в иной келье… Пожду я.
Сенька всегда повиновался дьякону, исполнил все, они пошли.
– Куда идем мы, отче? – спросил Сенька, когда спускались под палату.
– Не говори, сыне…
Они прошли пытошный подклет, Иван открыл дверь патриаршей кельи, слегка толкнул Сеньку вперед, сказал:
– Тебя для грех примаю с отрадой! Любись, но погаси огонь.
На высоком месте построен коломенский кремль, – он широко раскинулся, скрыв за своими стенами пять каменных церквей, женский монастырь и деревянные большие палаты епископа на каменном фундаменте. На главной въездной башне – многопудовый набатный колокол, когда пожар, грабеж или воинское нашествие, тогда гул набата из коломенского кремля почти до Москвы слышен, а до Москвы от Коломны девяносто верст.
Стены кремля в четыре яруса. Ярус над другим высится саженными зубцами. Зубцы и стены кирпичного цвета. Башни сделаны наклонно, кои глядят на Москву-реку, иные – на Коломенку.
Въездные – осьмиугольные, их четыре башни, остальные – затинные, круглые, они ниже въездных, но из них глядят жерла пушек.
Над воротами въездных башен образ, вделанный в стену, за стеклом, перед каждым образом фонарь с зажженной в нем лампадой. Над образами навес железный, по низу навеса узор золоченый. На главной въездной – икона Христа в рост человека с поднятой благословляющей рукой, но от непогоды и копоти, приставшей к стеклу, кажется, что бог с башни грозит кулаком в сторону Москвы-реки. Кругом кремля рвы, бока рвов выложены камнем.
В кремль против въездов мосты каменные.
На Москве-реке широкая бревенчатая пристань, на ней каждый четверг и понедельник торг большой с возами и переносными ларями. Много в торг толпится людей тутошних и приезжих.
По обычаю, издревле площадные подьячие собирают тамгу на "государя, монастыри и ямы". Тут же воевода со стрельцами имает "сволочь" – беглых мужиков, пришедших из лесу на базар купить снеди. Немало мужиков живет в бегах и промышляет разбоем, так как тяготы пахотные да повинности ямские и дорожные и хлебные стали выколачиваться безбожно и без совести, а воеводина налога и того хуже. Дьяки, выколачивая поборы, приговаривают:
– Воевода боле самого царя! Воевода – бог… мясо ему дай, калачи тоже, а богу лепи свечу да кланяйся, чтоб помиловал.
На то народ отшучивается:
– А чего богу молиться, коли не милует!
– Да бог-то ништо – живет и голодом, а воеводе пить-есть надо сладко, в золоте ходить потребно, он-то царя кормленщик!
На речке Коломенке много мельниц – шумит вода, работы требует, но колеса не плещут, не бегает колотовка по жернову, с нар из мешков не течет зерно:
– Черная смерть!
– Панафиды петь некому! – говорит народ.
Из-за зубчатых стен кремля неизменно каждые полчаса бьют колокола с осьмигранной, с шатровым куполом колокольни. Звон часов разносит ветром над унылыми посадами и слободами, их улицы серыми широкими полосами лежат от кремля и до окраин. В кремле что ни день все печальнее напев монастырский, и день ото дня все реже и тише он.
Моровая язва! Черная смерть! Она ходит по кельям, не пугаясь молитв и заклинаний, бредет по боярским хоромам, заглядывает и в царские палаты… Мрут монахини в кремле, не кончив напева "богородична". Их часто увозят, закинутых дерюгой, – попы бегут от могил.
– Забыли попы бога!
– За свое пьяное житие боятся… – шутят иные.
– Оттого и торг запустел!
– Целовальники с бочкой вина выезжать перестали…
– Пить некому – солдаты своеволят!
Не меньше чумы коломничи боятся солдат, они отнимают у питухов купленное на кружечном дворе "питие", переливают в свои фляги и вместе со своим, куренным на становищах, продают чарками. Если заспорит питух: "Мое-де вино – двожды не хочу покупать!" – то пинают и бьют по роже.
– Да, браты, ныне воля солдацкая.
– Все оттого, что маюр Дей норовит солдатам!
– Ужо на того немчина бесова управа придет!
– Ну-у?!
– Да… сказываю вправду!
– Прохоров Микифор, кабацкой голова, грамоту послал боярину Милославскому…
– Эво-о!
– Да… Илье боярину – в Иноземской приказ!
– Вам все бы водка! Воза с харчем на торг не везут.
– Едино, што и водку, солдаты воза грабят!
– То верно, крещеные! Ныне избили – тамгу отымали – подьячего, и воевода не вступаетца…
– Боитца солдат, а може, как и маюр Дей, норовит им! Поговорив, расходятся засветло, а по ночам после барабанного боя по площадям и улицам ходят только солдаты.
Боярыне Малке ночь была коротка, под утро она сказала:
– Я так тебя люблю, мой месяц полунощный, что сердце ноет, и будто я ныне тобой последний раз любуюсь.
Сенька, ласкаясь к ней, не сказал, что, может быть, видит она его последний раз. Он твердо решил идти искать Тимошку и быть с ним по слову его "в мире заедино". Думая медленно и нескладно, Сенька набрел на мысль, что не один боярин Зюзин, а все бояре враги ему, оттого боярину не жаль толкнуть его в пасть зверю, в огонь или воду… И не потому лишь, что Сенька отбил боярскую женку: "Не я к ней – она пришла…" – понял Сенька, что от законов царских и от гордости боярской мира и дружбы меж ним с боярами быть не может, а не может, то и служить им все одно, что воду толочь, и хоть живот за них положи-им все мало… патриарх тот же боярин, служить ему – лишь себя изнурять.
Как только пал и осел сумрак над Кремлем, помог боярыне надеть свое черное платье поверх боярского, пошел проводить боярыню Малку.
Иван сказал ему на путь:
– Сыне! Виду и следу своего близ дома боярского не кажи.
– Слушаю, отец!
Вернувшись в патриаршу, Сенька провел ночь, и лишь утро заалело зарей на кремлевских зубцах, оделся в армяк, повязался кушаком, спрятав под широкой одеждой пистоли и шестопер.
– Отче! Благослови – иду по Тимошку. Иван, не зная всех мыслей Сеньки, обнял его. – Иди, пасись лиха! Злодей один не живет.
– Лихо, отец, в сем дому худчее идет на меня… – Так ли это? Узрю, скажу.
Проходя Красной площадью, Сенька увидал пустые торговые лари и лавки. Передний полукруг рядов зевал на площадь, как рот гнилыми зубами, черным десятком незакрытых помещений.
Пробегали страшные Сеньке крысы с оскаленными зубами, иные падали и корчились. Бродили голодные свиньи, серые от грязи, волоча рыло по земле. Кое-где мычали покинутые, одичавшие коровы.
Сперва Сенька решил пройти в Стрелецкую, проститься с отцом и родным домом, поглядеть каурого, поиграть с ним. Было еще рано, Сенька знал, что отец не вернулся с караула, а мать не примет и выгонит.
Он пошел плутать без цели, чтоб убить время, а вместе с тем поглядеть вымирающую Москву. Шел, прислушиваясь к голосам редких прохожих. Перед ним брели двое – старик вел такую же древнюю, одетую в черное, старуху. Сенька слышал слова, старуха была глухая, старик кричал ей:
– Сказываешь, ваша боярыня попам, чернцам на монастыри да церкви свое добро отписывает?
– Да… да, Саввинскому монастырю.
– Пиши! Все едино смерть попов тоже не щадит… Ох, дожили до гнева господня!
– Все оттого, что патреярх – антихрист сущий! Куда ведешь-то, вож слепой?
– А, чого?
– Того! вот того! Тут гнездо сатаниилово-кручной двор. Старик остановился, вгляделся:
– Знамо так, – идем-ка посторонь!
Они свернули прочь от Кузнецкого моста, а за мостом шумел кружечной. Сеньке смутно послышался оттуда знакомый голос, он решил:
– Може, там и Тимошка? – прошел воротами тына к питейным избам.
На кружечном собралась нищая братия и лихи "люди.
Будто глумясь над моровой язвой, пестрое собрание пило, плясало и пело. Тут же пристали и бабы-лиходельницы – оборванные, пьяные, грязные от навоза и блевотины.
– Меня мать не родила – изблевала-а! – услыхал Сенька, подымаясь по лестнице.
Он увидал, что поддерживал этот адский шабаш хромой монах Анкудим, тот, что когда-то свел его в Иверский.
Анкудим был за целовальника, разливал водку, черпая и поливая ковшом в железные кружки. За спиной Анкудима на стене висела грязная бумага с кабацкими законами:
"Питухов от кабаков не гоняти", дальше было оторвано – остался лишь хвост конца, где можно было разобрать:
"В карты и зернью не играти, не метати" – еще оторвано, и на конце обрывка стояло: "а скоморохов с медведи и бубны…"
Если кто бросал на стойку кабака по незнанию или пьяной привычке деньги, Анкудим подбирал деньги, сбрасывал их за стойку в целовальничий сундук. Наливая всем, кто подходил, монах кричал через головы питухов хмельным басом:
– Люди хрещеные и нехристи! Часомерие боем своим показует яко да целостна башня, в коей угнездено часомерие… Сердце человеков трепытанием указует, цело ли телесо наше праведное, а цело телесо, то жива и душа, алчущая пити, чтоб здравой быта!
По бороде у него текло, Анкудим время от времени рукавом подрясника бороздил себя по лицу. Кто-то сказал:
– Анкудим сей, будто дьяк на лобном месте читает и кричит указы государевы.
Другой, сильно хмельной, заорал к Анкудиму:
– Бес ты в монашьей шкуре! Не ведаешь, што ли? Часомерие кремлевско рушилось, колоколо пало – сокрушило палатку-у!
Двое, потрезвее, видимо бывалые люди, говорили про себя. Сенька их слышал:
– Ладной был пожог учинен, Фролова сгорела, да поживиться добрым в Кремле стрельцы не дали…
– Караулов не держат, бегут, царевы собаки, – на то они стрельцы, чтоб мешать шарпать нам!
– Пусто нынче в Кремлю! В царевых палатах, сказывают, и то двое – карла попугаев кормит, да дурак, прозвищем Ян…
– А што такое попугай?
– Птича… перье зеленое…
– Слышь-ко!
– Ну-у?
– Анкудим объявился, да не тот, кой в Кремль вел?
– Тот, чул я, – в Коломенском… Он Тимошка… Солдат мутит… К ему ба… Там кабаков много, а здеся последний зорим…
– А, давай коли течем к тому Тимошке в Коломенско!
– Тише… чтоб нас кто?
– Ништо, тут все пьяны…
Сенька осторожно отошел к двери кабака.
Крыша и потолок с питейной избы сорвани, разрыты, печь за переборкой раскидана по кирпичу, видимо, целовальники боялись пожара, водку они успели наполовину вылить, у иных бочек были вышиблены уторы, но толпа отбила у целовальников кабак.
Среди бочек, пустых и огромных, тоже пустых кадей с пивом кривлялся пьяный скоморох, припевая:
Сани поповы!
Оглобли дьяковы,
Хомут не свой,
Погоняй, не стой!
– А худо играешь, дай подвеселю тя! Питух дал скомороху по уху.
– Ты его за што тюкнул? – Чтоб ходил веселяе!
– Так вот же тебе!
Началась драка. Кто плясал, иные дрались. Сеньку задели грязные лохмотья, – он вышел на двор.
"Черная смерть и в платье живет!" – подумал он, сходя с крыльца, у которого осталась только платформа, перила были сломаны.
По двору валялись люди с почерневшими лицами, иные умерли от моровой язвы, иные залились.
С крыльца сыпались во двор люди и падали. Сеньке стало казаться, что весь двор покрывается мертвецами.
Двери кабака сорваны, притворы и те выворочены, видимо, целовальники не сразу уступили царев кабак питухам.
Стойка кабака против дверей, за стойкой в одну ступень рундук целовальничий, с него было видно далеко. Анкудим вгляделся, узнал стоящего на дворе Сеньку, закричал:
– Праведники, пиющие вино мое! Влеките ко мне на питейный помост сына моего духовного, ибо он восстал из мертвых в трет день по писанию, и тому, кой от нас вознесется на небо, подобает пити и в ангельских чинах быти! Того самого, в коричневом армяке-е!
На Сеньку потянулись руки пьяных, но, растолкав питухов, Сенька ушел за ворота.
Пробираясь в Стрелецкую, Сенька видел на крестцах улиц горевшие костры, в них божедомы сжигали платье умерших от моровой язвы.
"Сегодня постой сыщу дома… завтра надо узнать место, где нет загородок, – в Коломну пойти по Тимошку…" – думал он.
Деревянные дома, рубленные в лапу, крытые берестой и лишь редкие – тесом, гнилые столбы на перекрестках, верх таких столбов домиком с кровлей, в нем за рваной слюдой икона. Небо тусклое, как из овчин серых овец, небо без единого просвета, а в нем стаи воронья с картавым граем и воронье на заборах, а на перекрестках же недально от столбов с иконами огни, и у огней зяблые руки и лица нищих из божьего дома…
На сердце у Сеньки от неведомого будущего муть и тупая боль.
Вспомнились слова Ивана-дьякона: "Искал, сыне, я волю, да воля без куска хлеба завела в неволю".
– А, нет! Из неволи иду, туга моя оттого, что у чужих пригрелся… надо искать своих… В кинутой жисти один лишь Иван свой – его жаль…
От костров по улицам шел тряпичный смрад. Сеньке стало казаться, что и грязь густая, черная пахла тем же смрадом.