– Не брусишь, дядюшко?! Дай я тебе за то… дай ножки, ножки поцолую…
– Утрись от возгрей! Иди!
За овощным рядом на большом дворе харчевой избы густо от извозчиков в их запыленных длинных, как гробы на колесах, тележек. Вонь от конского и пуще от человеческого навоза. Становилось сумрачно, но жарко в нагретом воздухе и душно. У двора тын; к тыну задами приткнуты заходы: люди в них опорожнялись, не закрывая дверей. Извозчики большой толпой сгрудились над дворником, кричали, махались:
– Ты барберень!
– Без креста бородач!
– Пошто барберень?
– Дорого твое сено!
– Дешевле – не дально место, гостиной двор, новой, там важня!
– Хо, черт! В новом у важни столь народу: лошадь задавят, не то человека.
– Чего коли спороваете? Мы сами у важни сено купляем. Бегичев полез сквозь ругливую толпу, парень за ним.
С крыльца избы, осевшей на стороне, по скрипучим ступеням лезли люди. Бородатые лица красны от выпитого; за мужиками тащились бабы без шугаев, в пестрых платах, столь же пьяные, как и мужья. Бегичев с парнем вошли в сени; там на лавках сидели тоже хмельные, орали песни. Из сеней – площадка, по ней прямой ход на поварню. Вправо, не доходя поварни, с площадки три ступени вниз, первая – горница. В горнице – стойка, за стойкой – бородатый хозяин; русые волосы на голове харчевника стянуты ремешком. О бок с ним толстая опрятная баба в фартуке поверх сарафана, в кике алой с белым бисером, в кику подобраны волосы, расторопная. За спиной их поcтавы с медами и водкой в оловянных ендовах, тут же в поставах на полках калачи, хлебы, пироги на деревянных торелях и блины.
Первая горница без столов и скамей, за первой – вторая и третья, в тех за столами шумно и людно.
Бегичев оглянул помещение.
– Столпотворение ту – слова не молвить. – Подойдя к стойке, спросил хозяина: – Где ба нам, поилец-кормилец, место тишае?
– Пить-есть будете?
– Будем пить и блины кушать… деньги имутся. – Он потряс кису на ремне под кафтаном: зазвенели деньги.
– Идите в обрат… здынетесь на площадку, спуститесь, не сворачивая к выходу, в другую половину: там клети. В первую не ходите – дворник живет, в другой – молодцы мои, служки-ярыжки, третья – пуста, все имется, хоть ночуй в ей…
– А мы-таки и заночуем: чай, решетки уж в городу заперты?
– Не заперты, так запирают. Чего в клеть вам занести?
– Стопку блинов яшневых с икрой, с постным маслом…
– Эх, гость хороший, а я бы тебе со скоромным дал, да сметанки бы пряженой с яичками, да икорки, да семушки с лучком…
– Грех! День постной, аль не ведаешь? Икорки, семушки на торель подкинь!
– А винца?
– Винца по стопке: мне большую, ему, так как пил, – малую.
– Подьте, сажайтесь: будет спроворено!
– Блинков-то погорячее!
– Ну вот и келья нам! – сказал Бегичев, отыскав указанную клеть. В клети пахло перегаром водки, жиром каким-то и кожей. Окно узкое, маленькое; лавки по ту и другую сторону широкие; в углах оставлено два бумажника.
Стол ближе к окну, чем к двери; у стола – две скамьи. Стол голый, на точеных ножках; на двери изнутри железный замет на крюках.
Хозяин с парнем принесли вслед за вошедшим Бегичевым блинов, масла постного, нагретого с луком, водки, икры и хлеба.
– А семушки?
– Принесем, – ответил хозяин харчевой, – вишь, рыбина не резана, а почать было некогда, да за постой надо сторговаться. – Он приказал деревянный большой поднос с закуской и водкой поставить на стол, служка поставил бережно, смахнув со стола дохлых мух рукавом кафтана.
– Поди, парень, да ежели стрельцы забредут али решеточные, веди в заднюю и двери за ими припри.
– Ладно, чую! – Служка ушел.
– Сколь за все с ночлегом? – спросил Бегичев.
Хозяин харчевой, подергивая кушак на кумачовой рубахе одной рукой, другой топыря пальцы, как бы считая поданное, сгибая пальцы по одному, сказал:
– Четыре алтына!
– Што дорого?
– Алтын ёжа и питие, а три алтына ночевка.
– Вот уж так не ладно. Почему же ночевка мало не равна с едой?
– Потому што заглянет объезжий, забредет, узрит, спросит: "Кто таки?"
– Пущай спросит: я – дворянин с Коломны! Мне большие бояре дают ночь стоять в их домах!
– А молочший?
– Молочший – мой дворовый… четыре алтына! Ты зри – за двадцать алтын у гостя Василья Шорина человек год служит!
– Так то, хозяин добрый, у Василья компанейцы! Им год ряжоное ништо, от прибылей богатеют!
– Не все компанейцы!
– Ведомо, не сплошь, так ины хто? А вот – долговые кабальные, кабальному едино, где долг отбывать… Да Василей Шорин лавок имет много, да он же на Каме-реке пристане держит– у Василея нажить деньгу ништо стоит… к ему иной даром пойдет служить: не всякого, вишь, берет…
– Плачу я тебе, благодетель, поитель-кормитель, два алтына – и буде!
– Так-то дешево, хозяин!
– Ну алтын надбавлю да знать тебя буду: приеду иной раз, мимо не пройду – зайду!
– Дай четыре, а я за то водочки прибавлю и семушки пришлю!
– Добро, пришли за одно кваску яшневого.
– Пришлю. – Хозяин харчевой ушел. Бегичев сел, сказал:
– Садись, паренек, да изъясни, чем тебя Семен Стрешнев изобидел.
Парень сел; он по дороге совсем протрезвился.
– Ён бы изобидел гораздо, да не поспел… посылан я был им к великому государю с калачом… по какому празднику калач посылан, того не ведаю, только наскочила на меня в пути орда конная, не то татарская, не то ина кака… толкнули меня, чуть с ног не сбили, я калач-то уронил в песок, а его лошади измяли… ну, дале што сказать? Батоги мне, ай и того горше – я и сбег!
– Добро, што сбег – себя уберег! Так вот… чул я, Семен князь, когда псица щеня родит, сам их крестит, – правда?
– Я с им крестил, за кума стоял – завсе крестит – правда, и девка – Окулей звать – кумой была…
– Где та девка?
– Тож сбегла… покрала кою рухледь у князя и сбегла…
– Эх, и ее бы в послухи!
– Чаво? Девку-то? Сыщем! Ведаю, где живет.
– Добро многое, што ведаешь… Теперь молитву кую чтет у кади, когда крестит?
– И молитву чтет, и ладаном кадит, и ризы надеет…
– Ой ли, не лжа?
– Вот те Иисус Христос, правда!
– Теперь измысли, парень ты толковый, нет ли еще каких скаредств за князем Семеном? В церковь ходит ли? Про патриарха ай и про великого государя бранного чего не говорит ли?
– Стой, хозяин! Про патриарха завсе князь Семен говорит худо. Собака есть, сидит и лапой крестит – Никоном звать, да еще князь Семен с ляцкой войны вывез парсуну живописную, на ей нечистые колокольну пружат и жгут, а близ того как бы девка сидит рогатая и на тое колокольну голое гузно уставила…
– Добро велие! А как она и где у него прибита таковая парсуна?
– Исприбита на стене его княжой крестовой, и огонь перед той парсуной князь Семен жгет и сидит, руки сложа, и противу того, как и молится ей…
– Ох, и добро же, парень! Я у великого государя испрошу – буду беломестцем, ты же, коли честен станешь со мной, будешь у меня в захребетниках…
– А боярин князь Семен как?
– Боярин не сможет за тебя иматца! Захочешь быть кабальным – станешь, не захочешь – будешь вольным, не тяглым, захребетники тягла не несут…
– А как боярин князь Семен за меня все ж имаетца?
– Да ведь ты сказал не лжу о крещении щенятином, тож о парсуне?
– Вот те Иисус, хозяин: все – правда!
– Ежели правда, то мы с тобой на князь Семена наведем поклеп и суд. За таковые еретичные дела князя Семена сошлют, животы его отнимут на государя, и ты станешь вольным: у тех бояр, кои ссылаются опальными, холопы завсегда пущены на волю…
– Все смыслю, хозяин! Только уронить-то его не легко: он – государев родич…
– Пей и ешь! Ежели так, как сказал, – правда, то князю Семену гроб! Ляжем, благословясь, перекрестясь, а завтра с моей грамоткой пойдешь ко мне на Коломну в Слободу и жить будешь у меня, я же здесь обо всем подумаю. Девку еще сговори, как ее?
– Окульку-то? Так она меня любит – скажется, хозяин!
В верхней горнице Морозова Бориса Ивановича по неотложному делу собрались бояре: рыжеватый Соковнин Прокопий; Стрешнев Семен, бородатый и остроносый, с суровыми глазами, прямо уставленными и редко мигающими; Долгорукий, тучный старик, заросший бородой до глаз, с черными, длинными усами, опущенными вниз по седой бороде, как у викингов древних; с узким, костлявым лицом и сам весь собранный, узкий, с резким голосом государев оружничий Богдан Хитрово. Он вошел позже других, метнул глазами и, увидав среди бояр Семена Стрешнева, сурово сжал губы, пятясь к дверям; за ним вошел скуластый высокий Иван Милославский. Хитрово, думавший уйти, остался. Все знали, что Морозову занедужилось, говорили шепотом:
– Сможет ли?
– Недужит крепко, да сказывал дворецкой, – встает. – Бояре перешептывались все, кроме Хитрово: тот молчал. Рознясь дородностью и ростом, в золотных кафтанах и ферязях, бояре похожи были в своих черных тюбетейках на моржей, всунутых в светлые мешки.
Морозов вышел в опашне серебряном, украшенном травами золотными, шитыми с жемчугом. Борис Иванович был бледен, а серебристый наряд делал его еще бледнее. Бояре, опираясь на свои посохи, встали, поклонились высокородному старцу.
– Здравии тебе, Борис Иванович!
Морозова поддерживал дворецкий. Бояре Соковнин и Стрешнев, отстранив дворецкого, усадили в немецкое кресло хворого. Морозов кивнул взлохмаченной головой, не то здороваясь с боярами, иное давая знак дворецкому: "Не надобен". Дворецкий исчез.
Запрокинув голову на спинку кресла, Борис Иванович рыгал и отдувался:
– Фу-у… не шел, не полз, а устал! Слушаю вас, бояре, и ведаю, с чем пришли… ни для родин, ни для именин не встал бы, да говорить нам неотложно… пока язык в гортани шевелитца, говорить надо…
– Послушать золотых слов твоих собрались…
– Фу-у… медведь ушел, но не пал, а мы ему жомы навесим, перевесища поставим – падет! Рогатинкой вы его способно убода ли, что сшел – хвалю! Едино лишь – как в ратном деле – сорвали врага, побежал – остояться, одуматься ему не дать! Ох, мое худо… старость! Радости на грош, а горести на гривну…
– Лекаришку бы тебе, боярин!
– Давыдко Берлов пьяноват, да смыслит лекарское дело… несвычен лишь руды метанию.
– Звал его, датчанина… того тож, государева дохтура, призывал – Коллинса, да что уж! Англичанин больше про себя мычал, щупал, траву дал пить, ништо в ей…
– А Давыдко?
– Давыдко, тот извонял горницу хмельным и молыл: "Жиром-де тебя, боярин, залило!"
– Это он с пьяных глаз…
– "К старости, – молыт, – надо кушать кашу молошную: рыба-де вредит, особо вредит несвежая рыба, и мясо совсем-де негоже! Пуще всего ваши посты вредят: капуста, чеснок, редька… жир в тебе, мол, мертвит кровь, все и заперло в теле твоем жиром…"
– Ой, спьяну ничего не разобрал в хворости, пес!
– Жир и сердце утесняет, а коли-де сердцу невольготно, его слизью заливает вконец. "Брюхо-де слабо, перестало тугую пищу сызносить"… Кашу?… Я ее от родов не любил, да еще молошную… Рыбу люблю, коя подсола, свежей не терплю – тиной отдает… "Молошное-де кушай на всяк день, на посты не зри".
– В Кукуе у них постов не знают!
– Им зачем на посты взирать? Кальвинцы да лютерцы! Фу-у… вам, бояре, глядеть! Все, что от Никона пойдет к великому государю, честь и, зная его мысли, толковать по-своему, пуще от стреты их друг с другом опасать…
– Мы и то, Борис Иванович, глядим! Никон перебег с Воскресенского на Троицкое, учул, что государь будет на Симоновой подворье – туда шибся, а мы государя отвели сказкой, "чтоде опасно, нет ли там моровой язвы? Многи-де чернцы на Симоловом перемерли!", – и государь устрашился…
– Вот так! Государя вы знаете и не забывайте того: государь сегодня осердится, завтра простить может, но чего не прощает, чему завсегда ревнует, так это – власть! Властью пугайте его, чтоб доброта государева к Никону истлела… чтобы не помазал медвежьи раны мазью целебной! Еще знайте, у Никона здесь на Москве чтоб служек близких не было… К ему приставов, одетых монахами, поставить, и он заговорит от сердца со злобой… доглядчиков к ему поболе; можно, то и доводчиков, кои на язык ходки, – не дураков…
– Мы так делаем, Борис Иванович!
– Приперли, по Москве не пущаем, а поедет куда – скатертью дорога!
– Отъедет – и там чтоб доводчики да приставы были… зверя тогда загоним в яму: отольется ему и мое проклятие – обида вашей чести отольется! Пуще опасать от тех, кто полезет к государю дядьчить за Никона, того гнести… Можно имать, так надо имать и подводить под кнут! Фу… вот и устал! Проводите в ложницу… Чаще твердите государю о слухах– они-де ежедневно по Москве множатца: "Два-де государя у нас на Руси!" Кости вот у меня тож ломит – мало был с государем в походе, а и мало, видно, мне быть у дела; отошло время… Не торопитесь, не брусите явно, чтоб царь нарочитости вашей не смекнул… не всяко слово лепите ему в уши о Никоне. Спросит – ответствуйте… Молчит – меж себя говорю тихую при нем учините: про слухи, про кинутую, осиротелую церковь… сторожко похваливайте Питирима епископа, Акима игумена… да знаете-то и сами кого… Давыдко еще сказал: "Уехать тебе, боярин, надо! Застойной-де воздух тоже вредит много…"
– Давыдке ездить просто: всегда пьяный поперек хрепта лошади лежит…
– Оправлюсь мало, уеду… Чую, что правду сказал, в лесу или саду… или еще – ох, ведите!
Бояре, обступив Морозова, повели в спальню.
– О Никоне еще говорите государю: "Не смирился! Власть свою и ныне влечет ввысь"… Одеяло скиньте! Спасибо!…
– Прости за беспокойство, Борис Иванович.
– Оправляйся на радость нам!
– Не недуговай!
Не провожали Морозова в спальню только двое: Милославский и Хитрово. Они оба больше слушали, чем говорили. Хитрово подошел, ласково взглянул на Ивана Михайловича, тихо сказал, оглядываясь на дверь:
– Словцо бы на глаз тебе надо молвить, князь Иван!
– Так что ж? Заходи после вечернего пения, Богдан Матвеевич; гостя приму…
– Твой гость, князь Иван Михайлович! Зайду.
Оба, дождавшись бояр, не отставая, вместе со всеми ушли…
Боярин Иван Михайлович охоч пображничать с приятелями, скупым на угощение он не был, но не любил угощать тех, кто когда-либо нуждался в нем, а Богдан Хитрово, показалось ему, в нем нуждался, и потому не в столовой палате, а в крестовой принял царского оружейничего.
– Садись, Богдан Матвеевич!
– Благодарствую, боярин.
В сумраке лампадок, в запахе талого воска, в тепле, сидели у круглого стола, где были чиненые перья и чернильница золоченая, но Милославский не писал и не читал – науку книжную разумел мало.
– Думаешь ли, боярин, так, как я, или думаешь по-иному, говори прямо! – начал Хитрово.
– Прям я: не люблю околом ни ходить, а паче ездить, – ответил, пошевеливая ус, Милославский, но говорил неправду: прямо сказать и мало не любил.
– Родичи государевы, ежели их приспело и ежели они других родов, чем мы, не опасны ли тебе, князь?
– Нет, боярин! Милославские много взысканы милостями великого государя, дядья или дальние дедичи государевы им неопасны…
– Оно все так… и ты, боярин, одноконешно, стоишь высоко и некогда тебе думать о Стрешневе Семене, а Семен Стрешнев иной раз застит тебя и меня…
– Бывает часто, Богдан Матвеевич!
– А чтоб не бывало так, то помешку такую отставить бы куды?
– Не прочь я… да не думал о том, Богдан боярин, еще как и почему, не домекну, Стрешнев стал не мил; ведь недавно вы ладили?
– Ладили до поры, пока не поклепал меня перед людьми: "дескать дворянинишко Алексинской Морозовым поднят превыше всех бояр!"-и мало того, когда на охоте мои соколы взяли много пернатых, а его не взяли ничего, так он моего сокольничего плетью избил и мне не сказался, за что бил.
– Обида, боярин, и я таковой обиды не спущаю.
– Понимаешь меня, князь Иван, сам же глазами посторонь водишь и, прости уж, мыслится мне, не слушаешь про мои обиды…
– Не горячись, боярин: гляжу посторонь, думаю, как бы тебе помочь, а помощь, чуется мне, близко!
– Ну же, князь Иван!
– Эк, не терпится?… Нынче, вишь, заходил ко мне худой дворянин с Коломны, просил меня за себя поговорить великому государю. "И тут-де, как увижу государевы ясные очи, скажу ему некое о его великого государя родиче Семене Стрешневе", а што скажу, того не дознавался я, отослал: "Поди да с дороги поужинай…"– он же мне начал челом бить о ночлеге: "Я-де человек не высоких родов, сосну и в людской твоей".
– Не ведаю, князь, пошто надобен нам дворянин с Коломны.
– Видал я людей, глядел и этого с Коломны, и покажись мне, что он на Семена князя имеет што сказать укорное. А позовем-ка, тогда узнаем: може, он гож, тот человек?
– Ну, что ж, князь Иван, угодно тебе, позовем.
Иван Михайлович, чтоб не кликать слугу в крестовую, куда он слуг пускал неохотно, сам вышел.