– Паси себя на дело! За горюна не добро вязаться. Нынче отобьешь, он завтра пьяной ляжет – дивлю тебе много!
– Не велишь? Пожду…
Толпа стала гуще, из церквей пошел народ, – у кого в руках свечи, у иных просфоры.
Колокольный звон замолк, стало сумрачно внизу улицы. На высоких куполах кое-где, как угли тускнея, тлели клочки заката.
– Пора, брат, на Облепихин двор!
– А нет, Семен, – проберемся мы к Конону в Бронную слободу – спать у него.
– Шагай! Кажи путь.
– Седни твоя Улька в ночь изгрызет подушку.
– Ништо! Спеши, решетки задвинут.
– Конон – мой дружок! Скорбен и языком и слухом, а мастер такой – у немцев поискать…
– Што робит?
– Кольчуги да бехтерцы… У него я свои деньги хороню…
Из узких окошек веяло утренним холодком. Курная изба мрачна и обширна. Звонили заунывно, постно. Очень далеко громыхнула пушка, – видимо, делали пробу новоотлитой.
Сенька проснулся на земляном полу, скинул к ногам кафтан; подстилка – тонкий матрац – за ночь под ним скрутилась, но земля была теплая, сухая. Он проснулся не от холода и пушечного боя, а от свистящего шипа. Жмурясь на огонь нескольких свечей, поставленных на полу в шандалах, не сразу понял, что блестит в сумраке и что шипит: глухонемой оружейник, бронник Конон, стоял на коленях перед точилом с колодой, врытой в земляной пол. Одной рукой он вертел ручку круглого бруса, в другой руке держал на точиле саблю. В пылающем воздухе от огня, колеблемого движением мастера, сумрачные стены закопченной избы то уходили вглубь, то выдвигались, сверкая кольчугами и бехтерцами; особенно ярко сверкали золоченые пластинки бехтерцев. Расправив кудри, Сенька поднялся, сел, хотел сказать что-то, вспомнил: скорбен слухом,
Таисий тоже поднялся.
Немой кивнул им головой, сверкнув отточенной саблей в угол на большой стол. Кончив вертеть точило, щупая острие сабли, воткнул ее в землю. Показал рукой в рот, запрокинул голову, играя кадыком. Поправив ремешок на волосах, погладив темную бороду, пошел к шкапу, что висел над столом у стены, а им махнул в сени, всплеснув ладонями.
Таисий с Сенькой умылись в сенях с земляным полом, таким же, как в избе, гладко утрамбованным. Под большим медным рукомойником ведра не было – вода уходила в землю. Утершись холщовым рушником, вернулись в избу. Хозяин за их отсутствие поставил на стол большой деревянный жбан с пивом, деревянное широкое блюдо с вареной говядиной, холодной, посыпанной мелко резанным луком. Покрестился на стену без образа, поднял легко, как пустую кружку, жбан с пивом, налил, не уронив капли, в три деревянные резные чашки, покивал гостям головой, выпил пиво, принялся есть.
Сенька с Таисием тоже. Хлеб хозяин резал узким ножом, резал так ловко и такими тонкими ломтями, что Сеньке показалось, будто хлеб был давно нарезан, а хозяин только шутит, играя ножом.
Когда наелись, достаточно опорожнив жбан, Конон стал им на своем языке глухонемых что-то объяснять. Он щелкал языком, качал головой, шлепал себя по одной ноге, потом по руке. После всего вскочил, схватив себя за ту же ногу, и, как бы подняв ее, поднес к стене и делал вид, что приколачивает…
Сенька, не понимая, пучил глаза. Таисий, поняв как будто, объяснил ему:
– Кому-то ногу да руку отсекли, к стене прибили отсеченное…
– Вот… а мне непонятно!
После всех ужимок и непонятных движений Конон принес из угла кусок желтой меди. Повернул ее, плюнул и, кинув медь в тот же угол, откуда взял, распахнул дверь избы. Ворота тоже были широко открыты. Улица светилась ранним солнцем, поблескивала гонимая ветром пыль ледяная.
Видимо, зная двор Конона-бронника, против его двора на улице остановился бирюч. Бирюч пробил в барабан, чтоб слушали его, громко прокричал:
– Народ московский! Всяк, имущий на дворе своем и в кузне желтую медь али таковые ж медяные горшки и слитки, по государеву цареву и великого князя Алексия Михайловича, всея Русии самодержца, указу понужден будет и будет известен о том – сдать без замотчанья таковую медь и суды медяные на государев Деловой двор, и впередь бы меди и медяных суд во дворех и избех не держати и меди не покупати, а кои купят ли, утаят медь, и им быти от великого государя в жестокой казни! Бирюч прошел. Таисий сказал Сеньке:
– Уразумел ли то, как я говорил?
– Уразумел… и Конона теперь понимаю: кто не сдал медь – руки-ноги секут.
– Вот так! Теперь поглядим мои сокровища.
Таисий ткнул Конону рукой за дверь в сени, а также жестами показал ему, что нужен огонь. Бронник тряхнул головой, поправив ремешок на волосах, пошел впереди друзей в сени, взял со стены слюдяной фонарь, вернулся в избу к маленькому горну, разведенному посреди избы, зажег фонарь и, обогнав друзей, прошел в глубь длинного коридора. Коридор в самом конце был выстлан коротким полом, на нем, на козлах с колодой внизу, стояло многопудовое точило. Конон передал Таисию фонарь, понатужившись, сдвинул точило к стене, колоду приставил стоймя к козлам, откинул за крюк вместо кольца длинную половинку ставня в полу, там открылись ступени вниз, в темноту. Пахнуло затхлым холодом.
Таисий с Сенькой опустились глубоко под избу в коридор, вырытый в земле и выложенный кирпичом по стенам, полу и потолку.
– Изба может сгореть, а это место будет цело!
– Да, Таисий! Москва-таки часто горит… Шли мимо кованых сундуков, дубовых и прочных, прошли довольно. В нише на выступе кирпичном в виде скамьи Таисий открыл небольшой сундук без замка.
– Гляди!
Сенька нагнулся – засверкали лалы, изумруды и жемчуг крупный. Сверху лежала цата богородична из Иверского, срезанная Таисием с пядницы в ночь пожара, устроенного Сенькой.
– Хо! Вот оно, наше прошлое… За эту цату меня старцы тогда в яму посадили… – посмеялся Сенька.
Таисий улыбнулся в ус; перебирая золото, серебро, жемчуга и камни драгоценные, ответил:
– Не ровен час – сгину я, тебе мое наследство на бунты и гиль ради дела, которого для мне голову ронить не жаль! И ты ее не жалей – голову, но только дела для… Не вяжись к пустому против того, как вчера пьянчужку пожалел… Также упомни: гинет ежели народное дело, и поправить не можно его, люди перебиты, или расскочились, – и ты до конца там не живи. Иди дале – в ином дело найдется, голова твоя и руки гожи будут…
– Упомню и послушаю тебя! Только вот – сумление мое о твоем этом добре… Сундук без замка, – веришь ли ты крепко хозяину, Таисий?
– Нет сундука, коего разбить не мочно! Нет замка, коего не изломать, а хозяину верю… Конон – он турчин… Младым был с иными в плен взят, а где, того не ведаю. От бессерменов он и оружие делать обучен, а норовом таков: ежели турчин кого возлюбил, и ты в его дому спишь, он с топором будет стоять у порога… Убьют его, тогда только тебя убьют! Я его чтению обучил… письму не мог – рука тяжка, бумага не держит его слов – режется, мнется…
– Дивно ты говоришь!
– Правду говорю…
Они вышли из подвала. Таисий взялся за тяжелый ставень, но поднять не мог. Сенька закрыл подвал и точило поставил на прежнее место. Фонарь потушили, повесили в сенях на стену.
В избе у горна была воткнута в землю деревянная толстая тумба с наковальней небольшой и маленькими тисками.
Сгорбленный человек, с глазами, острыми, как у мыши, волосатый и однорукий, бойко хлопотал у наковальни. Он, намазав каким-то раствором до глянца вычищенные пластинки железные, вынул изо рта кусочек золота, положил на одну, выхватил из горна каленый прут, руку до того обернул рукавом кафтана, водил и легонько постукивал железным прутом около золота – золото, сверкая, расплывалось, катилось и слушалось искусной руки серебряного кузнеца. Пластинка ровно и ярко засверкала. Конон щелкнул языком. Сгорбленный, юркий человечек ругался громко:
– Жолв им в гортань, моим мучителям! Сказывал окаянным – секите ногу, против того, как и товарищу моему, так не: "Государев-де указ не рушим!" – Он болтал пустым рукавом кафтана – рукав был завязан узлом. – Провалитца бы вам, стоя, и с указом-то дьяволовым! Окалечили, черти… Спасибо доброй душе Конону– дает работу да еще и помогает. Иттить бы без его по миру!
Таисий, когда тот кончил золотить пластинку к бехтерцу, спросил:
– Человече! А за что они тебя окалечили?
– Дьяки – собаки окаянные! Исприбили царский указ по крестцам, а я грамоте не смыслю да и товарищ по моему ж делу грамоте не учен. Бирюча – кликать по народу – ране пустить не удосужились… и сколь людей окалечили!… Мы же с товарищем, не ведая того указа, в железном ряду купляли два пуда меди у старой торговки, должно, тоже не горазд грамотной… Удумали мы, как и ране того делали, венцов девичьих да перстней поковать и позолотить… Медь – она для ковки сподручна. Кинь в горячие угли соли щепоть и кали медь тогда, сколь хошь, добела – не рассыплется: с солью кали, и тяни, и гни, как надобе…
– Ну, а вас с куплей уловили?
– Тут же! С Китай-города выдтить не дали, завели на пожар, близ шалаша харчевников, и ссекли ему ногу, а мне руку! Ой, сколь крови изошло! Живой, вишь, нужда гонит – работай. – Кузнец серебряный зажмурился, будто вспоминая, как его калечили, и замолчал.
– Да пошто им медь-то желтая люба стала? – опять спросил Таисий.
– Черт их думы ведает! Для войны, должно, что со свейцем идет.
Приятели, простясь с хозяином и ювелиром, пошли по улицам и закоулкам, – до стрелецких слобод, в Замоскворечье, было не близко, а Облепихин двор и того дале. По дороге Таисий рассказывал Сеньке:
– Крестили его в нашу веру… крестным ему стал старейший боярин Никита Одоевский, а назвали Кононом, в память прежнего бронника, досюльного. И жил тот бронник в той же слободе. Обучился читать, тяжко ему то далось, а когда время есть, читает все книги затейные – о травах, заговорах… тетради держит, и я ему молыл не раз: "Берегись, Конон! За такие тетради тебя, ежели углядят дьяки, в Патриарш разряд утянут, а там и баальником ославят". Он мне веры не имет, только ни дьяка, ни подьячего в избу не пущает… Оно и пущает, да в избе его тогда долго не усидишь: напустит смороду, зачнет ковать, или прутья железные гнуть на огне – беги да чихай!…
– Сказываешь, молыл, а как?
– Я ему тогда, как сказать что – пишу… для говори с ним иной сноровки не искать… Пишу ему по-печатному, такое он разумеет хорошо, и тетради его по тому ж писаны печатно…
– Надо, Тимоша, снести к Конону тому мою кольчугу чинить, порвалась…
Приятели помолчали. Им навстречу ехали стрельцы с десятскими в голове, потом прошли конно жильцы с крыльями за спи-. ной поверх красных кафтанов. Пушкари пеше сопровождали пушки на подводах, а после воинских частей с болота из-за Москворечья на телегах под окровавленными рогожами волокли с отрубленными руками, ногами за медь изуродованных.
– Пошто, Таисий, ты вернул к Арбату? Надо бы с Лубянки… – спросил Сенька.
– Там все едино пришлось бы обходить по-за Яузу… Дойдем! С Замосквы-реки побредем стрелецкими слободами наискось.
Рассуждая, испив квасу с суслом у квасников, торговавших на скамьях у бойни, и обойдя болото, место сожжений колдунов, а также и лобные вышки, они наискосок закоулками пробрались к Облепихе,
В дальной избе Облепихина двора жили головы нищей ватаги – они жили вдвоем в прирубе. Остальные старцы, старицы и бабы помещались в большой половине, где у порога широко сидела большая печь с черным устьем и полатями. Два старца – Улькин отец и другой, именем Серафим, – он за отсутствием Таисия, по просьбе ватаги, всегда ведал делами атамана, – разбирал обиды и даяния делил, чтобы свары не было. В ту ночь, как Сенька с Таисием ночевали не у себя, эти главные в посконных серых рубахах лежали на своих одрах, каждый у своей стены, но седые бороды и нечесаные головы были близко придвинуты одна к другой, головы промышляли по-тонку о делах ватаги. Серафим наговаривал Улькину отцу:
– Микола! Ты к делам ватаги старец честной, сколь помню тебя, завсегда радеешь нищей братии… не таковска дочь твоя, Ульяна. Как ты, а я зрю – увязла она в бесовских лапах?
– Ты о том, Серафимушка, што с парнем-то сошлась плотно?
– Оно я и думаю – живет грешно, давно! Грех прощается той бабе, коя есть блудодейца – сума переметная, как ины наши… У них еще не остудела кровь и молоко в грудях, кому што ни поп, то и батько… Так нет! Живет семейно, а не венчано – грех!
– Девка, Серафимушко, самондравная, дикая, и бил я ее довольно, да от упрямства не выучил, а в кого задалась – не домекну… Матка у ей была послушная, не то слова, глаза мово боялась… Дикая девка, ведаю тот грех! А как тот грех избыть, не ведаю…
– Слышь… баю тобе не на худо – повенчай ее со мной… Потому, главной ватаман я! Тот, што Архилин-травой прозван, не дорожит ватаманить, ведаю… Не те его помыслы, штоб нищими верховодить…
– Да как, Серафимушко, перевенчать-то вас? Ума не хватает!
– Я ватаман! Ты моя кровна родня – тогды зри-ко – нас двое больших! Достатки делим, как удумаем, – хто нам поперечник? Всю ватагу к рукам прикрутим… Законы уставим правильные, – чти ватамана и молчи! В землю по шею закопаю, ни гунь!…
– А ты, Серафимушко, обучи, как мне с краю к девке приступить? Сам смыслишь, парень ее не криклив, а грозен – паси бог! – даром ее не уступит… Уступит ежели, то она худче его – огненная! Глаза выжжет, только о разлучке с им говорю зачни.
– Обучу тому – чуй…
– Ну-у?
– Скоро будет перепись по книгам, а мы тут и оговорим их дьяку… тому, понимай, кто зачнет нас исписывать, а молым ему так: "Пришли-де парни с большой дороги в кандалах и при нас расковались… кем были до того – не ведаем, только по приметам – лихие… один-де в рубахе железной, у другого шестопер, головы тяпать…"
– А как они нас Коломной угрозят, Серафимушко?
– Коломну стрельцы да солдаты розняли всю! Дел наших там не сыскать. Но коли приступят к нам: "А пошто-де лихих меж себя таили неопознанно?" – ответствуем оба да старцев и стариц подучим сказывать: "Угрозные-де речи с нами вели, и мы их силы боялись: мы-де слабые, многогодовые, а у них-де завсе топоры под кафтанами и к церкви божией без топоров не хаживали… К нам они насильством ватаманство уставили… помирать-де, хотя и старцы мы, не пришло время…"
– Ой, Серафимушко, чую я, што так надо!
– Теперь же до описанных дней замок ко рту!
– Помолчим… пождем дьяка! Дай-то бог…
Лампадка в углу прируба перед черной безликой доской пылала, мотался огонь – из пазов избы продувало под божницей ветхой. Двигались тени по желтым бревенчатым стенам. Черные тени вскидывались углами – не то рука, не то нога. В теплом, душном, вонючем воздухе старики кряхтели, чесались – вши и тараканы ели их костлявые члены. Не вылезая весь век из рядна или ватных зипунов, старики любили паразитов, даже верили, что они необходимы. Говорили, когда случалось: "Телесо грешно, приучать потребно его к зуду-чесотке… Все ходим под законами великого государя – не ровен час и под кнут попадешь, а там чешут, кусают до костей…" – "Вши, клопы – наказанье че-, ловеку от господа… кабы господь не наказывал грешных рабов своих, то сих кровоядных тварей не создал бы… боротьба с божьим наказаньем – грех душе!…"
Над Сенькой хлопотали, наряжая его к церкви Зачатия, только двое – Улька с Таисием. Улькин отец с Серафимомстарцем не хотели, чтоб Сеньку вели к стене Китай-города, иным старцам и старицам не указали помогать нищие обряды на Сеньку крутить, а вериги с крестами, хранимые на случай, дали после угрозы Сенькиной "перебить старцев, как кошек!", дали вериги с великим лаем.
Сенька обок с Улькой шли впереди ватаги, Таисий, наряженный в старую рясу и скуфью рваную, шел сзади их, гораздо дальше шли старцы – Улькин отец и Серафим, а там и вся ватага.
Улькин отец тихо спрашивал:
– Серафимушко! Их шествию упорствовал я, видя, как ты заупрямился, а пошто такое, чуть до боя дело не дошедшее, и по сия мест не разумею.
– Повелел я так, Миколай! Понял, того Архилин-травы замыслы хитры – слышь-ко…
– Ну?
– Не спуста разума ведет ён в веригах ряжоного беса, блазнителя дщери твоей, а думно мне, почуял разбойник наше умышление, о коем мы обсуждали ночью – ухоронится в ино место…
– Ой ты, Серафимушко! А я так тому едино лишь радуюсь – ежели они стряхнутся с нашей шеи. Тогда Ульяна моя в дому зачнет жить без греха. От ватаги ей уйтить едино лишь в монастырь, а тут-то мы ее и сговорим за тебя – пир да свадебка!
– До пира того в гортани иссохнет! Ай не ведаешь? Прельстилась много – бегать к нему зачнет? А не можно там, ён в Облепиху спать зачастит…
– Пустое! Слушь-ко…
– Чого?
– Мы, как ён со стороны к нам прибредет, саму Облепиху, бабку озорную, напустим псом лютым, уж она-то кого не изгонит!
– Не так смыслишь ты, Микола… Думается, иную яму им придетца рыть! Дело с дьяками закинем…
– Эй, худче худчего коли так! Удумано нами ладно было, а та затея какова еще будет?
– Наше дело древлее… позрим, пождем, неспешно подумаем… Вишь вон, гляди!
– Чого глядеть?
– Сама боярыня Морозова к церкви Анны-пророчицы жалует… А ну, как они ей приглянутся?
– Ништо-о…
Боярыня в смирной однорядке вишневой, в столбунце черном, отороченном соболем, стояла с тростью в руке у дверей, распахнутых в прохладный сад. В саду, на проталинах, кое-где еще лежал снег. Лужи играли от солнца, дальные в тенях голубели. С потоков высоких морозовских хором иногда шлепали мокрые комья. Грузные капли стучали, цветисто искрясь в выбоинах проталин.
– Идут ли убогие?
Ключница с желтым угловатым лицом, одетая в черное, ответила:
– Копятца, мать боярыня, – идут!
– Дарьюшка! Все их платье утолочь в воду с золой… дать им белые рубахи, порты, а кому и ормяки…
– Ой, мать наша! Много их к нам налезло, хватит ли всем одежки – не ведаю. А таких, как Феодор-юрод, кой мыться не пойдет, – мало…
– Надо омыть всех! Кому платья не хватит, купить в ветошном ряду укажи, а убогих сочти… Женок пустим в первый пар, гораздо шелудивы…
Ключница отошла в глубь сеней. Из верхних сеней по лестнице по ступеням зашаркали лапти. Послышался многоголосый шепот:
– Ой ты, государыня наша!
– Матушка светлая!
– Поилица-кормилица!
Прямо от двери, в глубине сада строение с двумя окнами, с дверью, закопченной дымом. Из окон и двери полосы пара. Стены вверху над окнами отпотели, капает в лужи.
Рукава однорядки у боярыни до полу, но под рукавами обшитые прорехи для рук, оттого свободно боярыня поднимает руку с тростью, изредка тыча ею в проходящих мимо, смрадно пахнущих женщин – хромых, шелудивых, горбатых,
Считая убогих, сказала:
– Бога для, остойтесь! Всем тесно,
– Чуем, матушка!
– Пождем, Федотья Прокопьевна!
– А где раба Окулина?
– Ой ты, матушка! Федько-юрод да Окуля-постница не ладят уды свои опрати…