– Кратко чти, отец!
– А вот! "Како младенца крестить страха ради смертного"… – то кратко.
– Зальется младень! Крещение такое ему подлежит…
У стола на коленях стоял младенец с виду лет сорока. Над столом торчала только всклокоченная голова с замаранным лицом, усатая.
Расстрига провозгласил;
– "Господи боже, вседержателю всего здания…"
– "Кабацкого!"
– "Видимого и невидимого содеятелю, сотворивый небо и землю, и море, и вся яже в них собравый в собрание едино… заключивый бездну и запечатствовавый ю страшным и славным именем твоим…"
– Кратче, отец, – крестильного стола жаждем!
– "Молимся тебе, господи, да отступят от нас вся воздушная и неявленная привидения…"
– Это те, отец, кои ему с похмелья кажутся?
– "И да не утаится в хмельном пойле демон темный…"
– Ну, копешно! Штоб в хмельном образе за чертями не гонялся…
– "Ниже, да снидет со крещающимся младенцем Петром дух лукавый".
– Обливай из ковша вином! – крикнул старший.
Голову младенца, высунутую над столовой доской, облили водкой. Младенец, зажмурив плотно глаза, облизывался и, всунув ус в рот, начал его громко сосать.
– Не сусли, младень, не в зыбке качаешься.
– "Дух лукавый, – продолжал читать расстрига, – помрачение помыслов…"
– А как он кабак сыщет без помыслов?
– "И мятеж мысли наводяй, яко ты, владыко всех, покажи вино сие – воду очищения, баню паки бытия…"
– В баню ему давно пора!
– "Крещается раб божий Петр!" Поднимите его и несите к порогу, а я за вами иду! – приказал чтец.
Младенца подняли и понесли, а чтец-расстрига шел и говорил нараспев:
– "Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся, аллилуйя!" – Нынче все, и младень пущай пьет ту воду, в коей его крестили-и!
Купец вошел в повалушу, сел за стол рядом с Петрухой, ярыгам сказал:
– Пейте, ешьте и со двора убродите!
Ярыги весело полезли на стол, расселись. Но вот послышалось бульканье водки в ковши. Покойник перестал храпеть. Не снимая савана, прибрел, сел с краю стола:
– В смертях лежа, оголодал! – хмельно пробасил он и, не разбирая кушанья, брал его грязными руками, пихал в рот.
Купец выдал алтын на дорогу пьяницам. Повалуша опустела. Выходя, ярыги вынесли корыто в сени, а купец, запирая за ними дверь, крикнул:
– Когда позову – будьте!
– При-и-де-м! – ответили с крыльца.
Когда купец сел за стол, Петруха, выпивая с ним, проговорил:
– Много они брусили – не слушал я!
– Пропойцы, охальники, но люблю их за грамоту… и то еще, – прибавил купец, – Русь кабацкая! Из веков она государеву казну множит! Мое подружие, жена моя, от них смертную хвору имеет… лонись пришли чертями ряжоные, а она глянула и пала наземь… почала не делом кричать…
– Что, Лука Семеныч, пока хозяюшка хвора, не кликал бы к себе горянских людей…
– Хворая она давно была… до них еще. Все черниц к себе зазывала… снам верила, а черницы ей о святых местах беседы вели… Эх, выпьем, Петр!
– Выпьем!
– И ты спать, а я не сплю-у! Вино покою не дает… Брожу, покеда ноги держат. Уброжусь – паду… Где паду в дому, там и сплю! Не шевеля-а-т!
Петруха, раньше чем уйти спать в чулан, куда его будущий тесть обещал свести, выпил полковша меду. Подьячий спал под столом. Сенька – там, где лег: на лавке.
Уводя Петруху, купец удивил его вопросом:
– Когда служба?
– Завтра от тебя и еду, каков есть: домой, менять кафтан, некогда…
Идя крыльцом Стрелецкого приказа, по привычке трогая рукой стриженую бороду, Артамон Матвеев сердито говорил Петрухе, кончившему свой служилый день:
– Не делом ты, парень, при дьяках поручился за гулящего: гуль и гиль идут рядом!
Петруха, оглядывая стрелецкую старую одежду боярина, почтительно молчал.
– А ну как он кое дурно учинит да утечет, кто в ответе?
– Поручитель, знаю, боярин…
– Поручитель, а взять с поручителя есть что?
– Отчий дом, скот и рухлядь…
– И будет! Искать, что есть. Другое к тому же делу: пошто, давая поручную, явился на глаза корыстных приказных таким кочетом: на плечах бархат двоеморх, на шапке жемчуга, куница?
– Ездил я свататься, боярин! Сговорную писать. Худым быть не можно… я один, весь тут.
– Переменился бы.
– Время утекло – ночевал… Домой ехать – на службу поздать.
– Дьячий глаз – вражий завистливой… государю всяк оговор узнавать вправду некогда. Оговорил дьяк – ему вера! Ордына-Нащокина дьяки теснят – вишь, учит их новым порядкам вести посольские дела… Нащокина! Давно ли Афанасья боярина все искали, кланялись… Тебя, приметя, малым словом угнетут: за гулящих дядьчит!
– Боярин доброхотной! Великий государь, ведомо мне, призывал на службу гулящих людей?
– Призывал, и приходили сами собой. Кого взяли служить, а иного и в тюрьму, проведав дела, кинули – поручителей за них не объявилось.
– И то… мала во мне корысть!
– Зачнут обыск, корысть найдется!
– Я не подсуден еще…
– Подведут. "Уложение" в их руках и головах.
– Заслуги иму от великого государя.
– Поп свое, а черт запевает вечерню, за гулящего сунулся дядьчить! Я тебя люблю, мне больно за твои промашки.
– Спасибо, боярин!
– Не овчинный лоскут "спасибо": к шубе не подошьешь.
– Эх, боярин-доброхот! За брата и на беду идти готов я.
– Брат? – приостановился боярин.
– Родной.
– А куда он до сей поры прятался? Стрелецкий сын? Время верстать его давно минуло.
– Пытал праведной жизни достичь… ходил по монастырям… и не ужился: старцы манили бражничать, он же трезв. Едино, что впрок пошло, – грамота! Грамоту борзо постиг.
– Погоди, парень, есть лаз! Пущай ратному строю обыкнет, мушкету также, а мы его, коли грамотен, переведем в стрельцыподьячие.
– Думал я такое, когда ручался.
– Да, там ему будет легче: службой гнести не будут – не побежит. Ну, все теперь понимаю! Не гоже своего на бесправном пути кинуть.
Они шли Житенной улицей. Кремль гудел от колокольного звона. Казалось, густые звуки колоколов колебали старый тын и за ним будили на поповских дворах нахохлившиеся от старости часовни. По правую руку, стоя на часах у каменных царских амбаров, часовые стрельцы, повесив на бердыши рыжие шашки, крестились в сторону Большого Ивана. Небо хмуро. Из белесых облаков сыпался тающий снег, от сырости снега неслись со старого жилья и заходов тяжкие запахи. Боярин повел широким носом в сторону дворов церковников, фыркнул и проворчал:
– Редькой да брагой провоняли отцы Кремль… На окраины бы их перевести, добро бы было.
Петруха из любви и почтения провожал боярина. Конь боярского сына ждал его за Ивановой колокольней. Не доходя Троицких ворот, боярин сказал:
– Вот и Судный приказ! Мне тут к Зюзину Никите. Прощай… О парне оба мы подумаем.
– Будь здрав, боярин!
Петрухина порука была признана – Сенька стал стрельцом. К мушкету и строю он привык скоро.
– Прошу господ дьяков не ставить моего брата в молодшие, – просил Петруха.
Боярин Матвеев, бывший в приказе, также сказал:
– Не по возрасту верстать… Какой он молодший? Но дьяк решил по-своему:
– Срок проспал! Где был? – И указал подьячему: – Запиши в молодшие… – стыдясь боярина, приказал без него и без Петрухи.
Сеньку уравняли с недавно верстанными; как молодшего, в замену старшим, гоняли в караулы-к воротам и на стенную службу. В приказы тоже. В приказах, особенно Разбойном, дела вершились и ночью и днем, праздники отменялись: "Лихих пытать, не считая праздника, – они дней не ищут!" Останавливались дела, когда боярин, начальник, сказался больным или сам палач – палача подберешь не сразу.
Ставленным в молодшие, таким, как Сенька, докучал приземистый краснорожий пятисотенный, правая рука всех лихих дел затейника головы Грибоедова.
Пятисотенного звали Пантохин Васька. Подьячие Стрелецкого приказа прозвали его Тюха-Кот, а обиженные стрельцы именовали Тюха-Кат.
Кат повадился гонять Сеньку вместе с другими к голове Грибоедову на двор – заходы и конюшни чистить. Работа была обидная. Сенька стал злиться. Раз как-то, встретясь с самим головой, спросил:
– Полковник, аль то стрелецкая служба марать руки и лик в твоем навозе?
Никто не смел голове слова сказать, всегда все работали молча.
– Ма-ать! – закричал голова. – Ты, вор, кто таков?
Он размахнулся ударить Сеньку в лицо. Сенька отступил, а голова от удара в воздух завертелся и рухнул сам лицом в снег, – он был под хмельком.
Сенька поднял голову, хотел с него отряхнуть снег, но Грибоедов, скрипя зубами, схватил Сеньку за горло. Мотнув головой, Сенька дернулся туловищем, и голова еще раз не устоял на ногах.
Поднялся сам и дико, будто на пожаре, закричал:
– Пантю-у-хин!
Откуда-то быстро появился Пантюхин.
– Убери со двора этого шиша! Поставь караулом в Разбойной– там навозу нет.
– Любо, господин полковник!
И Сеньку убрали. Начались дни бессменного караула, оттого Сенька не попал на свадьбу Петрухи.
Боярский сын узнал, как издеваются над братом, и хотя он слышал, что на голову стрелецкого хоть царю жалуйся, толку не будет, но попробрвал сказать доброхотному боярину. Матвеев, не мешкая, призвал Грибоедова. Голова бойко свалил дело на Пантюхина и самого Сеньку:
– Не хвалю пятисотника, боярин! Норовист и жаден до службы, но стрелец – из гулящих: был разбойник, должно, таким и остался… раз на моем дворе ко мне самому кинулся с кулачным боем… иные заступили…
Боярин покачал головой:
– Худо у вас… С тобой особо ужо будем говорить, полковник, а на Пантюхина жалобы много слышал.
Грибоедов в тот же день сказал Пантюхину:
– Тому, вновь верстанному, временно ослабь караул.
Сеньке на день стало легче. Потом пошло так же, – он едва успевал поспать, поесть и с Улькой свидеться. Она ему сказала:
– Дай посулы, Семен!
– Сходи к Конону, пущай из запасов Таисия вынет узорочья– продай, не уловись.
Через день Улька принесла денег. Сенька наедине дал Тюхе-Кату несколько серебряных рублей.
– Добро! – сказал пятисотный. – Седни и завтра отдохни. Ежели уладишь столовой, то будем сговорны.
Петруха под видом того, что свадебным чином не почтил голову, пригласил его в гости. Обильно угощая, рассказал о брате:
– Нешто тот большой твой брат?
– Родной брат!
– Ладно… сила он! Тебя и меня, гляди, в один мешок складет. Из таких надо силу вытащить… томить надо!
– Полно, полковник! Он – смирной.
В санях, под одеялами, Грибоедов приехал домой. На коня он влезть не мог, – на его коне сидел Петруха, провожал голову до дому; сдав коня, помогал слугам выносить пьяного. Голова бормотал, смутно узнавая Петруху:
– Брат? Черт! Ха-ха, ха-ха… не бу-ду…
Сеньке временно полегчало. В свободный день на Троицкой площади он отыскал подьячего, того что писал Петрухе сговорную. Вечером привел старика к себе. Улька зажгла им свечи и собрала ужин. Они выпили хмельного меду.
– Пошто, сынок, привел старца?
– Учиться письму хочу.
– Тогда повременим, а то пить я ладил, чтоб по бороде текло… хмельное подвинем – недобро замокнуть, аза в глаза не увидишь!
Улька очистила стол. Подьячий разложил бумагу, клеенную в столбцы, чернильницу с кушака на стол поставил, обмакнул перо; щупая пальцем конец пера, приказал:
– Зачинай из двора в ворота! Сенькина рука тяжело лежала на бумаге.
– Стой, сынок! Подложи свободную пять. Сенька плашмя подложил левую ладонь.
– Вот так! Ежели зачнет твоя десная гнести, а ты шуйцей ее приподними, наладится.
Улька, любопытствуя, зашла сзади.
– Учись и ты, Уляха!
– Буду и я, – на Сенькины слова ответила она.
– Ух, из двора в ворота! Одно за другое цепится, – с довольным видом, трогая у лба на седых волосах ремешок, бормотал подьячий.
Сенька знал, что Улька где-то научалась грамоте, а письму не учена.
Хмельной и сытый уходил подьячий. Сенька дал ему три алтына.
– Не обидно ли будет, сынок?
– За двоих учебу – недорого, – ответил Сенька и прибавил: – Знай: придешь, будешь сыт и денег получишь.
– И выпивку?
– И выпивку, само собой!
Такого сытого житья старик подьячий давно был лишен и ежедневно, как кончалась служба на площади, спешно шел в Стрелецкую, на двор боярского сына Лазарева. Если Сенька был в карауле, учеба не прекращалась, – училась Улька.
Старый подьячий не просто учил: он заставлял своих учеников и сговорные писать, и челобитные, а также крепостные акты.
Улька, окончив писанье, кормила учителя, поила хмельным и денег давала. Она слогу и письму научилась раньше Сеньки, но Сенька знал грамматику и наедине учил ее письменным правилам. Однажды спросил:
– Добро ли знать грамоту?
– Семенушко, великое добро, великое!
– А знаешь ли, грамоте меня обучил Таисий. Улька потупилась, заплакала, ушла от стола.
– Ты пошто так?
– Знаю, что не забыт мой великий грех.
– Вспомнил про себя… для тебя забыл, иначе не были бы вместе.
– Забудешь тот грех, заслужу его!
Не скоро, зато твердо Сенька постиг "уставное письмо" и скоропись, особенно долго не давались ему буквы "т" и "р".
– Упомни, сынок, клин! Клином вверх и втыкай букву твердо… клином! – говорил старик.
Подьячий заходил к ним, как родня, выпивал, а выпить старик любил. Как-то раз за выпивкой, теребя свой единственный ус – другой выщипан был, – сказал:
– Нынче, сынок, говорил я со старостой дьячим площадным… Ерш – прозвище ему. А наговаривал я чтоб лишнего из стрельцов подьячего прибрать к площади.
– Добро бы было… в караулы загоняли.
– Добро и будет, как в гости к тебе заведу Ерша, щукина сына!
– Веди! Угостим с Ульяной.
Однако староста подьячих в гости не торопился.
Стрелецкая служба Сеньки полегчала очень мало. Тюха-Кат понял, что Сеньку надо держать, как дойную корову: больше дал – легче служба. Меньше дал – караулы по-старому – в Разбойный приказ.
Сенька подговаривал стрельцов написать на пятисотного и голову челобитную царю. Написать брался сам.
– Пытали мы, – ответили забитые служаки, – мало проку: побьют челобитчиков, тем и дело изойдет.
"В "медном" много людей окалечили, а все же медные деньги убрали– серебро пошло, – думал Сенька. – Около царя живя, терпят всякое лихо… Без бунтов у царя и бояр ништо возьмешь!"
Сенька служил, терпел и присматривался. Так прошли весна, лето и осень. Осенью зачастил к Сеньке в гости старик подьячий, а с ним плотный, приземистый стрелец, подьячий староста Ерш.
Староста трезвый был малоязычен, все молчал, а подвыпив до красноты в глазах, кричал, размахивая кулаками, но по столу не стучал:
– Неправды, други, скопилось – сундуки-и! Когда же то, што в сундуках лежит, крышку выпрет, быть лиху!
Рыжевато-седые кудри на голове Ерша становились дыбом. На слова старика подьячего: "Когда же, Ерш, щучий сын, хозяина нашей выпивки своим человеком устроим? Когда к площади укрепим?" – отвечал:
– Ты, одноусый Кот, пей, ешь и язык держи! Нынче ему у нас не время.
– Когда же время-то, Ерш?
– А тогда, когда вы друг на друга перестанете кляузы писать царю. – Поглядел красными пьяными глазами на Сеньку, прибавил: – Пождем еще… Кого возьмут в войско да пошлют куда, тогда жди!
Раскидалась на постели боярыня Малка, рыжие волосы от пота свалялись, как мочала. Иссохла пышная грудь, долит пот, особенно ночью, и кашель – негромкий, частый – беспокоит горло. Розовые губы синевой подернуло. Старая шутиха сватьюшка время от времени поправляет съехавшее толубого шелка одеяло, обложенное соболем. Больная пинает одеяло, шепча:
– Ой, жарко! Ой, тошно! Грудь гнетет.
– Не скидай одевалье! Зазябнешь, голубица, как в утре зябла.
– Дай пить, сватья!
– Испей-ко во здравие святой водушки.
– Дай квасу! Святая вода тухлым пахнет.
– Грех, боярыня! Святая вода – она целит.
Сватья в серебряной чаше дает боярыне святой годовалой воды.
– Ух, нехороша! Дай квасу!
– На-ко малинового взвару. Испей, согреет.
– Мне и так жарко! Погаси у образов лампадки, – душно!
– Ой, боярыня! Грех какой: скоро к вечерне зазвонят, а ты лампадки тушить.
– Вот, сватья… во время, как Никон ко мне ластился, взяла я у него тетрать в сафьяне, а в тетрати от какого-то Прокопия списано о Византии. Был там царь Устиньян, все церкви строил да монастыри украшал; и состроил тот царь предивную церковь, а назвал ее Святой Софией. Он так ее изукрасил мраморами цветными и камнями самоцветными, коврами золотными и свсшниками, как мореходцы с моря плыли ночью, то думали, глядя на ту церковь, что гора серебра, злата и драгоценных камениев светится. Хоры отроков там чудно пели. Ох, погаси лампадки! Тажко, вдоху нет.
– Да уж погашу! Приму на душу грех.
Сватья встала, теребя бородавки на лице, сняла свой колпак с бубенчиками, подула на огни, перекрестилась, потом села, как прежде, на низкий табурет, а боярыня, покашляв, отдышалась и продолжала:
– Свету было в той церкви, будто на небе, и много, много воздуху теплого. Думается мне – поехала бы я в тот город Цареград. Молиться, вишь, не мастерица… Подышала бы тем дивным воздухом, послушала бы птиц, что в садах кругом той церкви поют и… исцелилась бы… А, нет! Руки, ноги будто чугун стали… и город тот нынче под турчином.
– Ну, боярыня, матушка, голубица моя. Я о том Цареграде от стариков, людей древних кощуну чула, а говорится в той сказке, будто тот город под водой кроется, и не нынче уж залит он. Сказывается, помню, кощуна по церковному ладу: