93 год был годом величайшего напряжения. Гроза в этом году достигла своей величайшей силы. Эта гроза нравилась Симурдэну; он чувствовал себя как никогда хорошо. Эта волнующаяся, дикая и величественная среда как нельзя более соответствовала масштабам его мыслей. Этот человек, подобно морскому орлу, чувствовал внутри себя глубокое спокойствие, сопряженное с жаждой опасности извне. Некоторые натуры, крылатые, мрачные, но спокойные, как бы специально созданы для бури. Порой встречаются такие бурные души.
Он, впрочем, способен был и к состраданию, но оно у него относилось только к несчастным. При виде страдания, наводящего страх на душу, он весь превращался в самопожертвование. Ничто его не отталкивало, - в этом заключалась его доброта. Помогать другим было для него потребностью; он разыскивал язвы для того, чтобы целовать их. Труднее всего делать добрые дела, неприглядные для взора; и он предпочитал именно такие дела. Однажды в больнице умирал человек, которого душила злокачественная опухоль в горле. Нарыв был ужасный, быть может, даже заразный, и удалить его нужно было тут же, сейчас, немедленно. Случайно Симурдэн оказался рядом. Он припал губами к нарыву, высосал его - и человек был спасен. В то время на Симурдэне надета была еще священническая ряса, и кто-то из присутствовавших сказал ему: "Если бы вы это сделали для короля, вы завтра же были бы епископом". - "В том-то и дело, - ответил Симурдэн, - что для короля я этого бы не сделал". Этот поступок и этот ответ сделали его популярным в бедных кварталах Парижа, и все страждущие, плачущие и недовольные готовы были идти за ним в огонь и воду. Во время народной ярости против спекулянтов, так часто выражавшейся в прискорбных недоразумениях, Симурдэну достаточно было одного слова, чтобы помешать разграблению лодки с грузом мыла, близ моста Святого Николая, и рассеять разъяренную толпу черни, останавливавшую повозки близ Сен-Лазарской заставы.
Симурдэн принадлежал к числу тех людей, внутри которых звучит некий голос и которые прислушиваются к нему. Люди эти кажутся рассеянными. Это неверно: наоборот, они очень сосредоточены. Симурдэн, по-видимому, ничего не зная, знал, однако же, все, то есть он прекрасно знаком был с науками, но не знаком был с жизнью. У него была повязка на глазах, как у гомеровской Фемиды; в нем была слепая уверенность стрелы, не видящей цели, к которой она летит. В революционные эпохи ничто не может быть опаснее прямолинейности. Симурдэну эта прямолинейность была свойственна. Он был глубоко убежден в том, что при подобных обстоятельствах крайняя точка зрения представляет собою самую надежную почву, то есть он разделял заблуждение, свойственное умам, заменяющим разум логикой. Он шел дальше Конвента, дальше Коммуны; был членом так называемого "Клуба епископского дворца".
В те годы в бывшем епископском дворце собиралась группа людей, не вполне довольных действиями Коммуны; тут же присутствовали молчаливые зрители, имевшие при себе, по выражению Гара, столько же пистолетов, сколько и карманов. Это было в высшей степени оригинальное собрание, парижское и космополитическое в одно и то же время, что отнюдь не исключает одно другое, так как Париж - это то место, где бьется сердце народов. Здесь происходило великое плебейское каление добела. На фоне этого собрания Конвент казался холодным, а Коммуна - вялой. Епископский клуб представлял собой одну из тех революционных формаций, похожих на формации вулканические. В нем можно было встретить всего понемножку: невежество, глупость, честность, геройство, ярость. В нем попадались и агенты герцога Брауншвейгского, и истые спартанцы, и прожженные каторжники. Большая часть членов его были честные безумцы. Жирондисты высказали устами Инара, временного председателя Конвента, следующие чудовищные слова: Берегитесь, парижане! От вашего города не останется камня на камне, и со временем тщетно будут искать место, на котором когда-то стоял Париж. Эти-то слова и вызвали учреждение клуба в епископском дворце. Нашлись люди, принадлежавшие к самым различным национальностям которые почувствовали потребность сгруппироваться вокруг Парижа. К этой группе людей примкнул и Симурдэн. Эта группа являлась реакцией против реакционеров. Она возникла вследствие той общей потребности в насилии, которая составляет таинственную и вместе с тем страшную сторону всякой революции. Черпая в этом свою силу, клуб епископского дворца сразу занял в Париже заметное положение. В годину революционных потрясений - Коммуна палила из пушек, Клуб епископского дворца бил в набат.
Симурдэн по своей крайней наивности полагал, что для служения истине дозволены все средства, и это убеждение делало его способным господствовать над крайними партиями. Мошенники видели в нем человека честного и были довольны; даже порочным людям приятно видеть над собой людей добродетельных, хотя это их и несколько стесняет, но все-таки нравится. Паллуа, тот самый архитектор, который сумел извлечь для себя личную выгоду из разрушения Бастилии, продавая ее камни, и который, когда ему было поручено выкрасить тюрьму Людовика XVI, от избытка усердия расписал ее стены цепями и колодками; Гоншон, довольно подозрительный оратор из Сент-Антуанского предместья, растративший, как оказалось впоследствии, часть общественных сумм; Фурнье, тот самый американец, который 17 июня стрелял из пистолета в Лафайета, будучи, как уверяли, подкуплен самим Лафайетом; Анрио, выпущенный из Бисетрской тюрьмы и бывший поочередно лакеем, плясуном на канате, шпионом и вором, прежде чем стать генералом и направить пушки на Конвент; Ларейни, бывший шартрский старший викарий, сменивший свой молитвенник на "Отца Дюшена"; - все эти люди относились с величайшим уважением к Симурдэну, и по временам его чистая и убежденная личность удерживала многих из этих людей не особенно высокой нравственности от предосудительных поступков. В то же время большинство членов этого революционного клуба, состоявшего преимущественно из людей бедных, заблуждающихся, но добрых, верило в Симурдэна и следовало за ним. Помощником его, - или адъютантом, если угодно, - был другой священник-республиканец, Данжу, особенно популярный у черни за высокий рост и прозванный ею "шестифутовым аббатом". Кроме того, Симурдэн мог бы повести за собой, куда бы только он пожелал, храброго народного предводителя, прозванного "Пиковым генералом", и смелого Трюшона, иначе говоря "Николая Длинного", пытавшегося когда-то спасти графиню Ламбаль и подавшего ей свою руку для того, чтобы помочь ей перешагнуть через трупы; эта попытка, вероятно, и удалась бы ему, если бы тому не помешала жестокая шутка цирюльника Шарло.
Коммуна наблюдала за Конвентом, Клуб епископского дворца наблюдал за Коммуной. Симурдэн, человек прямой, не терпящий никаких интриг, сумел разрушить не одну авантюру из затеянных Пашем, которого Бернонвиль называл "черным человеком". Симурдэн находился в этом клубе на равной ноге со всеми. С ним совещались Добсан и Моморо. Он говорил по-испански с Гусманом, по-итальянски с Пио, по-английски с Арчером, по-фламандски с Перейрой, по-немецки с австрийцем Проли, внебрачным сыном одного принца. Он умел согласовать несогласуемое. Это придавало ему положение не блестящее, но твердое. Сам Гебер боялся его.
В эти времена и среди таких людей Симурдэн пользовался могуществом человека прямолинейного. Это был человек безгрешный, которого другие считали непогрешимым. Никто никогда не видел его плакавшим; это была добродетель недоступная и ледяная. Это был праведник, способный навести ужас на всякого.
Для духовного лица, приставшего к революции, не может быть середины. Священник мог пойти на такое дело лишь из-за самых высоких или из-за самых низких побуждений; он мог стать или героем, или подлецом. Симурдэн оказался героем, но героем одиноким, непонятым, затерявшимся среди общей посредственности; он являлся единственной возвышенной точкой среди безнадежной равнины. Высокие горные вершины имеют общее с девственницей.
Наружность Симурдэна была до крайности заурядна. Одевался всегда очень скромно, можно даже сказать бедно. В молодости он брил макушку; теперь он был лыс, и редкие оставшиеся на его голове волосы поседели. Лоб у него был широкий и свидетельствовал о недюжинном уме. Говорил он отрывисто и страстно, торжественным, но несколько сухим голосом, не терпящим возражений; взор его был ясен и глубок, на губах никогда не появлялась улыбка, все его лицо несло на себе печать какого-то скрытого негодования.
Таков был Симурдэн, имя которого в наше время вряд ли кому известно. В истории встречаются подобные таинственные незнакомцы.
III. Уголок, не погруженный в реку забвения
Мог ли подобный человек быть человеком? Мог ли служитель рода людского питать привязанность к какому-нибудь одному человеку? Не слишком ли в нем ум преобладал над сердцем? Могли ли эти объятия, открытые для всех вообще, относиться к кому-нибудь в частности? Мог ли Симурдэн любить?
На это мы прямо ответим: "Да!"
Еще будучи в молодости учителем в одном знатном семействе, он страстно привязался к своему ученику, единственному сыну и наследнику в этом древнем роде. Впрочем, ведь любить ребенка - это так легко! Чего только не простишь ребенку! Невинность возраста заставляет забыть все. Раб прощает ребенку то, что тот - сын его мучителя; старик-негр способен безумно любить белого младенца. - Итак, Симурдэн страстно привязался к своему ученику. Детство имеет то странное свойство, что оно может исчерпать весь запас любви. Все, что в Симурдэне было способно любить, сосредоточилось на этом ребенке. Кроткое и невинное существо стало в какой-то степени добычей сердца, осужденного на одиночество. Симурдэн любил его всей силой своей души, - как отец, как брат, как друг, как создатель. Это был его сын - сын не по плоти, а по духу. Он не был его отцом; физически - ребенок не был его созданием; но он был его воспитателем, и духовно мальчик был вполне его созданием. Из маленького аристократа он сделал человека, и - кто знает! - быть может, великого человека. Ведь человеку простительно мечтать. Без ведома семейства, - да разве и нужно позволение для того, чтобы развить ум, волю, характер? - он передал молодому виконту, своему ученику, все свои мысли, он привил ему всю свою добродетель, он перелил в его жилы свои убеждения, свои идеалы; в этот аристократический мозг он влил народную душу.
Человеческий ум - это та же грудь кормилицы, и между воспитателем, питающим своим умом, и кормилицей, питающей своею грудью, существует несомненная аналогия. Часто воспитатель является больше отцом, чем отец, равно как и кормилица бывает зачастую больше матерью, чем родная мать.
Симурдэна привязывала к его воспитаннику глубокая родительская любовь. Он приходил в умиление при одном виде этого ребенка. Нужно заметить еще, что заменить ребенку отца было тем легче, что ребенок этот был круглый сирота и остался на попечении своей слепой бабушки и вечно отсутствовавшего дяди. Вскоре и бабушка умерла. Оставшийся главой семейства дядя, занимавший видный пост в армии и при дворе и имевший обширные поместья, не любил свой старый родовой замок, жил обычно в Версале или же был в походах и оставлял сироту в одиночестве в старинном замке. Таким образом воспитатель был в полном смысла слова хозяином своего дела. Нужно еще заметить, что ребенок этот даже и родился на глазах у Симурдэна. Будучи еще младенцем, он перенес опасную болезнь, причем Симурдэн не отходил от его постели ни днем ни ночью. Врач лечит, а сиделка спасает: Симурдэн сделался сиделкой и спас ребенка. Таким образом его воспитанник был обязан ему не только своим воспитанием и образованием, но и здоровьем и самой жизнью. Человеку свойственно боготворить того, кто ему всем обязан. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Симурдэн души не чаял в мальчике.
Но жизнь не преминула их разлучить. Когда воспитание было окончено и ребенок превратился в молодого человека, Симурдэну пришлось с ним расстаться. О, с какою холодной и бессознательной жестокостью совершаются эти разлуки! С каким ужасным спокойствием семейства отпускают и кормилицу, вскормившую ребенка своим молоком, и воспитателя, вложившего в него свою душу! Симурдэна рассчитали и уволили; он покинул высшие слои общества, для того чтобы снова вернуться в низшие; перегородка между великим и малым воздвиглась снова; молодой аристократ, записанный офицером с самого дня своего рождения и сразу получивший капитанский чин, отправился к своему полку; скромный воспитатель, уже давно тяготившийся в глубине своего сердца званием священника, поспешил, однако, вернуться в тот мрачный нижний этаж церкви, который называется сельским духовенством. Вскоре Симурдэн потерял из виду своего воспитанника.
Тем временем произошла революция. В душе Симурдэна продолжало жить воспоминание об этом ребенке, из которого он сделал человека; оно было несколько отуманено крупными общественными событиями, но отнюдь не погасло. Слепить статую и вдохнуть в нее жизнь, конечно, прекрасно; но развить ум и вдохнуть в нее чувство правды - еще лучше. Симурдэн и сыграл роль Пигмалиона по отношению к этой душе.
Ведь бывают же дети не только по плоти, но и по духу. Этот воспитанник, этот ребенок, этот сирота был единственным существом на земле, которое Симурдэн любил.
Но мог ли быть уязвим такой человек даже в такой привязанности? Читатель скоро это увидит
Книга вторая
КАБАЧОК НА ПАВЛИНЬЕЙ УЛИЦЕ
I. Минос, Эак и Радамант
На Павлиньей улице был кабачок, почему-то называвшийся кофейной. При этой "кофейне" была задняя комната, с тех пор ставшая исторической. В ней иногда сходились, тайком, люди до того могучие и до того стоявшие на виду, что они не решались заговаривать друг с другом публично. Здесь-то 23 октября 1792 года так называемая Гора и Жиронда обменялись знаменитым поцелуем. Сюда-то Гара, хотя он в том и не сознается в своих мемуарах, являлся за справками в ту темную ночь, в которую он, отвезя Клавьера в безопасное место на Бонской улице, остановил свою карету на Королевском мосту, для того чтобы прислушиваться к звукам набата.
28 июня 1793 года за столом в этой задней комнате сидели три человека. Стулья их не соприкасались между собою; они сидели каждый за одной из сторон стола, причем четвертая оставалась пустой. Было около восьми часов вечера; на улице было еще светло, но в задней комнате кабачка уже было темно, и привешенная к потолку лампа - по тем временам большая роскошь - освещала комнату.
Один из этих трех собеседников был бледнолицый, серьезный молодой человек, с тонкими губами и холодным выражением глаз. Лицо его нервно подергивалось, что делало его улыбку похожей на гримасу. Он был напудрен, в перчатках, застегнут на все пуговицы; платье его было тщательно вычищено и на нем не заметно было ни одной складки. При светло-синем фраке он носил нанковые панталоны, белые чулки, высокий галстук, брыжи со сборками и башмаки с серебряными пряжками. Из двух остальных его собеседников один представлял собой что-то вроде великана, другой - что-то вроде карлика. Высокий, на котором неуклюже висел фрак из красного сукна, а вокруг шеи беспорядочно был намотан шарф со свесившимися на расстегнутый жилет концами, причем некоторых пуговиц у жилета не хватало, был в сапогах с отворотами и поражал своим взъерошенным видом, хотя на его голове и можно было заметить слабые следы работы парикмахера; его парик был похож на гриву. Лицо у него было рябое, брови сердито сдвинуты, губы толстые, зубы белые, глаза блестящие, руки громадные. Товарищ его, когда сидел, казался горбатым; цвет лица у него был желтый, глаза были налиты кровью, щеки бледны; на его закинутой назад голове, повязанной платком, виднелись из-под последнего густо напомаженные волосы; лоб у него был узок, но зато рот громаден и безобразен. Панталоны его составляли одно целое с чулками, жилет его когда-то был сделан из белого атласа, но сильно загрязнился, на ногах болтались широкие башмаки; поверх жилета, в суконном чехле, висел, насколько можно было судить по очертаниям, кинжал.
Первый из этих трех человек был Робеспьер, второй - Дантон, третий - Марат.
Они были в комнате одни. Перед Дантоном стояли стакан и запыленная бутылка вина, напоминавшая Лютеровскую кружку пива, перед Маратом - чашка кофе, перед Робеспьером - лежали бумаги. Возле связки бумаг стояла круглая свинцовая чернильница, в виде тех, которые, по всей вероятности, еще памятны лицам, посещавшим школы в начале XIX столетия. Около чернильницы валялось перо. На бумаге была положена большая медная печать, которая представляла собою миниатюрную копию с Бастилии и на которой вырезаны были слова "Palloy fecit". Посредине стола была разложена карта Франции.
Возле двери, но с наружной ее стороны, стоял верный страж Марата, тот самый полицейский комиссар с улицы Корделье, которому суждено было две недели спустя, а именно 13 июля, ударить стулом по голове Шарлотту Корде, в эту самую минуту, то есть 28 июня, замышлявшую в Каэне убийство Марата. Лоран Басе занимался также разноской корректурных листов "Друга Народа". Будучи приведен в этот вечер своим начальником в кофейню Павлина, он должен был стоять на страже возле двери комнаты, в которой сидели Марат, Дантон и Робеспьер, и не пропускать в эту комнату никого, кроме некоторых членов Комитета общественной безопасности, Коммуны или Клуба епископского дворца. Робеспьер велел впустить Сен-Жюста, Дантон - Паша, а Марат - Гюсмана.
Совещание продолжалось уже долго. Касалось оно лежавших на столе и уже прочитанных Робеспьером бумаг. Споры становились все резче и резче, и в голосах этих трех людей порой звучали сердитые ноты. Громкие голоса были слышны даже снаружи. В те времена народ до того уже привык к трибунам и к публичным речам, что у него невольно появлялась потребность слушать; в те времена даже какой-нибудь рассыльный Фабриций Пари считал себя вправе подсматривать в замочную скважину, что делает Комитет общественной безопасности, и это, сказать мимоходом, оказалось впоследствии совсем не лишним, так как этот самый Пари в ночь с 30 на 31 марта 1794 года предупредил Дантона о решениях Комитета. Итак, Лоран Басе приложил ухо к двери комнаты, в которой совещались Дантон, Марат и Робеспьер. Хотя он, собственно, состоял на службе у Марата, но в то же время являлся и агентом Клуба епископского дворца.