14 декабря - Мережковский Дмитрий Сергееевич


Роман "14 декабря" - третья книга трилогии Дмитрия Сергеевича Мережковского "Царство Зверя", куда вошли "Павел Первый", "Александр Первый" и, наконец, роман о Николае Первом и декабристах - первоначально названный писателей по имени венценосного героя. Вечная тема любви и революции находит философское осмысление в произведении. Написанный в начале века, роман как бы предвосхищает события нашего сложного времени.

Содержание:

  • КНИГА ПЕРВАЯ - ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ 1

    • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1

    • ЧАСТЬ ВТОРАЯ 17

  • КНИГА ВТОРАЯ - ПОСЛЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО 27

    • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 27

    • ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 39

  • Примечания 57

Дмитрий Сергеевич Мережковский
14 ДЕКАБРЯ

КНИГА ПЕРВАЯ
ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

- Любить землю - грех, надо любить небесное. А я не могу, - больше всего на свете люблю Черемушки. Пока в них жила - и не знала, что так люблю. А вот уехала - и залюбила, затосковала до смерти…

- Вы землю вашу как живую любите, Марья Павловна?

- Ну, конечно, живая! Выбегу, бывало, в рощу - молодые березки - тоненькие, как восковые свечечки, кожица у них такая мягкая, теплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую: миленькая, родненькая, сестричка моя!

В голубоватом свете зимних сумерек, едва пробивавшемся сквозь обледенелое оконце кибитки, князь Валериан Михайлович Голицын, вглядываясь в милое лицо девушки, думал: "Сама, как та березка весенняя".

Марья Павловна Толычева с виду была обыкновенная уездная барышня из тех, о которых сказано:

Разделены ее досуги
Между роялем и канвой

Одета по модной картинке из "Телеграфа": меховой палантин добротного бабушкина гродетура темно-зеленого, клетчатый капор с розовыми лентами; густая черная коса заплетена в виде корзиночки, с висячими вдоль щек легкими гроздьями локонов; старинные гранатовые серьги в ушах, верно, тоже подарок бабушкин. Хорошо воспитана по-французски. А у самой лицо, как у деревенской девушки, которая сидит на завалинке в желтом, с красными горошинами, платочке, смеется с парнями и грызет семечки.

Может быть, никого еще не любит, но благоуханьем любви окружена, как цветущая сирень свежестью росною.

И все это чувствуют: станционные смотрители, шлагбаумные инвалиды, распаренные чаем купцы толстобрюхие, ямщики краснорожие, - все, глядя на Марью Павловну, думают: "Ах, хороша девка!"

По дороге из Василькова в Петербург Голицын остановился в Москве, чтобы повидаться с членом Тайного Общества, Иваном Ивановичем Пущиным. Пущин, служивший в Уголовном Департаменте Московского Надворного Суда, жил у тетки, старосветской барыни, в захолустном особняке, в приходе Пятницы Божедомской, на Старой Конюшенной. Здесь, тоже проездом в Петербург, остановилась дальняя родственница Пущиных, серпуховская помещица Нина Львовна Толычева с девятнадцатилетнею дочкою, Марией Павловной. Голицын согласился сопровождать их, по просьбе Пущина.

Тогда только что начал ходить из Москвы в Петербург почтовый дилижанс - низкий, длинный возок, обтянутый кожей, с двумя оконцами, сзади и спереди. Лежать в нем было невозможно: четыре человека, разделенные перегородкой, сидели друг к другу спиной и смотрели - двое вперед, двое назад - по дороге; а так как прежняя зимняя кибитка означала лежанье, то ямщики прозвали это новое изобретение "нележанцами". Голицын, с обеими дамами и состоявшей при них горничной девкою Палашкою, отправился в таком нележанце.

Госпожа Толычева, родом из семьи зажиточной, привыкла ездить не иначе, как по дворянскому обычаю, на своих, на долгих, с молельнею, кухнею, с обозом домашней клади и дворовой челяди. Почтовых дилижансов боялась как неслыханного новшества и рада была надежному спутнику.

Тотчас рассказала ему всю свою историю. Воспитывалась в Смольном. Почти прямо из института вышла замуж и без малого двадцать пять лет прожила с мужем, как у печки погрелась. Павел Павлович Толычев служил в армии; за Итальянский поход произведен Суворовым в подпоручики; в Двенадцатом году ранен; вышел в отставку с чином подполковника. Был большого ума человек и даже сочинитель - в "Сионском Вестнике" статья его напечатана с господином Лабзиным был в дружбе, а когда его за вольные мысли сослали, едва не добрались и до Павла Павловича. Терпел гонения, потому что любил правду, злых людей обличал, лихоимцев-чиновников и тиранов-помещиков. Самому архиерею доказывал, что не должно быть крепостного состояния - ни господ, ни рабов. Собственных крестьян своих пожелал отпустить на волю, но начальство не позволило. Фармазоном объявили, безбожником и возмутителем. Губернатор хотел в острог посадить. От многих огорчений Павел Павлович заболел и скоропостижно умер. Нина Львовна осталась одна-одинешенька с малолетнею дочкою. Трех детей при муже схоронила; Маринька - последняя. Дела по имению расстроились; видя доброту покойного барина и не понимая благородных чувств, мужики - отродье хамово - избаловались так, что никакого с ними сладу нет; половина в бегах, половина - пьяницы; ни оброка, ни подушных не платят. Сама ничего в хозяйстве не смыслит; знакомые дамы прозвали ее белоручкою за то, что не бивала людей: боится-де замарать свою ладонь о холопьи щеки. А управляющий - плут. Имение в Опекунском Совете заложено - долг 25.000, а процентов нечем платить, - продадут с молотка, и ступай по миру.

Но Сам Господь над ними, сиротами, сжалился - послал доброго человека. Приехал к родным из Петербурга в Серпухов статский советник Порфирий Никодимыч Аквилонов - в Департаменте Внешней Торговли служит, - на балу в уездном клубе увидел Мариньку и так пленился, что через несколько дней предложение сделал. Человек немолодой, лет за пятьдесят, но почтенный, благонамеренный, на прекрасном счету у начальства и большой капитал, говорят, имеет. А в Мариньке души не чает. "Если, говорит, согласьем осчастливите, ничего не пожалею для счастья вашей дочери: выйду в отставку, хозяйством займусь в Черемушках и дела ваши поправлю". Маринька не отказала, но просила подумать. И Нина Львовна не неволит дочери: сама понимает, дело молодое - любви хочется, союза сердечного. А Порфирий Никодимыч ей не пара - в отцы годится. Так-то год прошел, все думала, и наконец, письмо получили от господина Аквилонова: почтительнейше просит участь его решить и, ежели есть надежда, хоть малая, в Петербург пожаловать для свидания личного; да и самой Нине Львовне должно прибыть без отлагательства по делам имения, так как уплата взносов просрочена, могут наложить запрещение и объявить торги.

Есть у них еще надежда на троюродную бабушку, Наталью Кирилловну Ржевскую. Старуха богата, да скупа и привередлива: как заладила, чтоб имение продали и к ней на житье в Петербург переехали, так и стоит на своем. "А то, говорит, ломаного гроша от меня не получите". А Маринька об этом слышать не хочет. "Лучше, говорит, выйду за Аквилонова, а не уеду из Черемушек. Здесь родилась, здесь и умру".

Кончив рассказ, Нина Львовна заплакала: как ни хвалила жениха, а жаль было дочери.

Голицын сидел в своем отделении ночью с Палашкою, а днем с Ниной Львовной. Но на второй день разболелась у нее голова, и, чтоб ей отдохнуть полулежа, Палашку усадили к ямщику на козла, а Марья Павловна пересела к Голицыну.

Нележанец полз черепахою. Санный путь еще не стал как следует; снегу было мало, полозья визжали по голым камням; возок встряхивало. За перегородкой слышно было сонное дыхание Нины Львовны. Колокольчик звенел усыпительно. В замерзшем оконце густел голубоватый свет вечерних сумерек, похожий на свет, который бывает во сне. И обоим казалось, что снится им сон незапамятно-давний, много раз виденный.

- А мне все кажется, Марья Павловна, что мы уже с вами когда-то виделись. Только вот не могу вспомнить, когда, - сказал Голицын, продолжая вглядываться в милое лицо девушки.

- А ведь и мне… - начала она и не кончила.

- Ну что?

- Нет, ничего. Глупости, - отвернулась, покраснела. Вообще легко краснела, внезапно и густо, во всю щеку, как маленькая девочка, и тогда становилась еще милее. Наклонившись к оконцу, провела по ледяным узорам тоненьким розовым пальчиком.

Вглядывалась в Голицына украдкою, пристально, и лицо его странно менялось в глазах ее, как будто двоилось: то сухое, жесткое, желчное, с недоброй морщинкой около губ, вечно-насмешливой, с пронзительно-умным и тяжелым взором из-под слепо поблескивавших стекол очков - она их вообще не любила: только старики да ученые немцы, казалось ей, носят очки - чуждое, почти страшное; а то вдруг - простое, детское, милое и такое жалкое, что сердце у нее сжималось, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда, опасность смертельная. Но все это темно и смутно, как сквозь вещий сон.

- Я ведь вас боюсь немножко, - проговорила, все так же вглядываясь в него, украдкой, пристально. - Кто вас знает, может быть, и вы такой же насмешник, как Иван Иванович?

- Пущин предобрый; его бояться нечего. Да и меня тоже.

- Вы тоже добрый?

- А вы как думаете, Маринька… Марья Павловна?

- Ничего. Меня все зовут Маринькой. Я сама не люблю Марьи Павловны, - заглянула ему прямо в глаза и улыбнулась: он - тоже. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча, и оба чувствовали, что эта улыбка сближает их неудержимо растущею близостью, жуткой и радостной, как будто после долгой-долгой разлуки вспоминали, узнавали друг друга.

Вдруг опять отвернулась, покраснела, потупилась. Но сквозь длинные ресницы опущенных глаз он успел поймать стыдливо блеснувшую ласку, - может быть, не к нему, а все равно к кому, - ко всем: так солнечный луч равно ласкает все, на что ни упадет.

- Уж вы меня извините, князь, - проговорила, все еще не поднимая глаз. - Я ужасно дикая. Все одна да одна в своих Черемушках, вот и одичала. С людьми говорить разучилась. Всего боюсь.

- Не стоит людей бояться, Маринька: бояться людей, значит их баловать.

- Да я не людей боюсь, а сама не знаю чего. В Черемушках я не боялась, всегда была храбрая, а как оттуда уехала - такое вдруг все чужое, страшное. Когда была маленькой, няня, бывало, уложит, перекрестит, задернет на кроватке занавеску и говорит: "Спи, говорит, дитятко, спи с Богом! У кота ли воркота, колыбелька хороша. Да глáзок не открывай, из-под занавески не выглядывай, а то возьмет Хо - вон оно под кроваткой лежит". А потом я часто думала, что не только под кроваткой, а везде - Хо. Вся жизнь - Хо…

- А вы от него отчурайтесь, оно вас и не тронет.

- Да как отчураться?

- Будто не знаете?

- Не знаю… Нет, право, не знаю, - медленно, как бы в раздумье, покачала она головой, и длинные локоны вдоль щек, как легкие гроздья, тоже качнулись. Возок на замерзшем ухабе подпрыгнул, лица их нечаянно сблизились, и нежный локон коснулся щеки его, как будто обжег поцелуем.

- А вы знаете? Ну так скажите.

- Нельзя сказать.

- Почему нельзя?

- Потому что каждый сам должен знать. И вы когда-нибудь узнаете.

- Когда же?

- Когда полюбите.

- Ах, вот что, любовь? - опять покачала головой сомнительно. - А как же говорят, нынче и любви-то настоящей нет, а одна измена да коварство?

- Кто говорит?

- Все.

Le plus charmant amour
Est celui qui commence et finit en un jour.

Это мне Пущин намедни сказал. И тетенька тоже: "Ах, говорит, Маринька, ты еще не знаешь, какая это птица любовь: как прилетит, так и улетит". И бабенька…

- Сколько их у вас, тетенек да бабенек!

- Ох, много, страсть!

- И вы им всем верите?

- Ну, конечно!

У нее была привычка повторять эти два слова: "Ну, конечно!", и она делала это так мило, что он ждал, когда она их скажет.

- Как же не верить? Надо верить старшим. Сама-то ведь глупенькая, так вот умным людям и верю. Я вся из чужих слов, как одеяльце из лоскутков пестреньких.

- А под одеяльцем кто-то прячется? - улыбнулся он.

- А вот узнайте кто, - прищурилась она, глядя на него исподлобья и тоже улыбаясь лукаво-дразнящей улыбкой. И опять блеснул тот солнечный луч, который ласкает все, на что ни упадет.

Помолчала, вздохнула, и лицо омрачилось мыслью недетскою.

- Так-то, князь. Любовь улетит, а Хо останется: оно ведь без крыльев, как червяк, ползучее, или вот как большой, большой паук, ужасный, отвратительный…

Оба замолчали и опять почувствовали, что молчание сближает их неудержимо растущею близостью.

- Ну, хорошо, - сказал Голицын, - пусть бабеньки да тетеньки как им угодно. А вы-то сами хотите, чтоб любовь улетела?

- Ну, конечно, нет! Я люблю любить крепко - не умею любить немножко. Надо, чтоб епанча не спадала с одного плеча, а держалась на обоих твердо.

- Так, Маринька, так! - посмотрел на нее Голицын, как будто, наконец, вспомнил, узнал: "Так вот ты кто!"

- Какая вы хорошая! - проговорил уже другим, тихим голосом.

- Ну, вот, нашли хорошую! Вы меня еще не знаете. Спросите-ка маменьку: она вам скажет, какая я несносная девчонка, злая, упрямая.

- Послушайте, Маринька, можно с вами говорить просто?

- Ну, конечно. Я сама люблю - просто. Этих церемоний терпеть не могу!

- Так вот что, Марья Павловна, - начал он и вдруг остановился; так же, как давеча Маринька, отвернулся, покраснел и потупился. Она посмотрела на него с любопытством.

- Не выходите замуж за господина Аквилонова, - проговорил он с внезапною решимостью.

- Это еще что? Почему?

- Потому что вы его не любите.

- Как не люблю? Жених - значит, люблю.

- Нет, не любите. Он для вас - Хо.

- Какие глупости! Человек прекрасный, почтенный, благонамеренный. Может составить счастье всякой девушки. Это все говорят - и маменька, и тетенька, и бабенька…

- А все-таки не выходите.

- Да вам-то что? Какой чудак! И как вы смеете? Мне бы рассердиться надо, а я не умею, дура…

- Ну, простите. Не буду. Не сердитесь, хорошая моя, милая, милая девушка…

Он вдруг замолчал. Взглянул на нее украдкою. Опять, как давеча, наклонилась к замерзшему оконцу и дышала на него, приложив ладони ко рту; потом начала что-то выводить пальчиком на кружке оттаявшем.

- В. Видите, В? Ведь имя вашей невесты с В?

- Какой невесты?

- Вот тебе на! Хорош жених - невесту забыл! Ай-ай-ай, разве так можно? И чего вы от меня таитесь? Я же знаю, мне Пущин сказывал: у вас в Петербурге - невеста красавица; имя - с В… Василиса, что ли? Валериан да Василиса. Вот как ладно, - с одной буквы оба имени! - рассмеялась она звонко, как будто весело, а глаза были грустные.

- Почему с В? Ах, да, - "Вольность", - догадался Голицын и вспомнил:

Мы ждем, в томленьи упованья,
Минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой
Минуты сладкого свиданья.

- А знаете, князь, ведь это, может быть, и не так? - вдруг перестала смеяться и посмотрела на него строго, почти сурово.

- Что не так?

- Да, вот, насчет любви. Не любовь спасет от Хо.

- А что?

- Не знаю, не умею сказать. Есть такие стишки - покойный папенька их очень любил:

В смиреньи сердца надо верить
И терпеливо ждать конца, -

сказала тихо, но в этой тишине была такая сила, что Голицын посмотрел на нее с удивлением: только что была дитя, и вот - женщина.

В эту минуту возок, съезжая с косогора, наклонился набок и едва не опрокинулся. Маринька в испуге вскрикнула и, схватившись за ручку сиденья, положила нечаянно руку на руку Голицына. Он крепко сжал ее и наклонился близко к самому лицу ее. Она чуть-чуть откинулась, хотела отнять руку, но он не пустил.

- Marie, - послышался невнятный голос Нины Львовны за перегородкою.

Маринька прислушалась, но не ответила. И оба притаились в темноте, как дети, которые шалят.

- А у вас над бровью мушка, - прошептал он смеющимся шепотом.

- Не мушка, а родинка, - ответила она таким же веселым шепотом. - Когда я была маленькой, дети дразнили меня: "У Мариньки родинка - Маринька уродинка!"

Он склонился к ней еще ближе, и она еще дальше откинулась.

- Родная, родная, милая! - прошептал он так тихо, что она могла бы не слышать, если б не хотела.

- Marie, où es tu donc, mon enfant, - позвала Нина Львовна уже внятным, проснувшимся голосом.

- Здесь, маменька! Я сейчас… А вот и станция!

Возок остановился. Красные огни и черные тени в оконце забегали. Маринька встала.

- Не уходите, - шепнул Голицын.

- Нельзя. Маменька будет сердиться.

Он все еще держал ее за руку. Вдруг поднес руку к губам и поцеловал куда никто не целует - в ладонь, теплую, свежую, нежную, как чашечка цветка, солнцем нагретая.

На ночь пересела к нему, по обыкновению, Палашка, а днем - опять Маринька. Госпожа Толычева перестала церемониться и позволяла дочери сидеть с ним сколько угодно.

Но потому ли, что Нина Львовна не спала и могла их слышать, или потому, что Маринька сама вдруг замкнулась, насторожилась после вчерашнего, - разговор был неловок и незначителен. Она рассказывала о своем житье в Черемушках. В рассказе все было просто и буднично, но стариной незапамятной веяло от него, как милою сказкою.

В конце липовой аллеи с грачиными гнездами, на самом обрыве, над тихою речкою Каширкою - дедушкина беседка с полустертою на фронтоне надписью: "Найтить здесь спокойство". В этой беседке Маринька читала "Удольфские таинства" госпожи Радклиф и "Страданья Ортенберговой фамилии" господина Коцебу. Вообще любила читать "ужасное и чувствительное". А зимою, в сумерки, когда в полутемной гостиной голубой свет луны сквозь обледенелые окна смешивался с красным светом лампадки из маменькиной спальни, кузина Адель пела под клавикорды старинные песенки, такие глупые, такие нежные:

Звук унылый фортепьяно,
Выражай тоску мою.

Или еще:

Уж пробил час, и нам расстаться,
Быть может, должно навсегда!
Ах, льзя ль не плакать, не терзаться?
Бог весть, увидимся ль когда.
И Маринька, слушая, плакала.

Верила в гаданья, приметы вещие, которым научила ее старая няня Петровна: если увидит нитку на полу или круг на песке от лейки - ни за что не переступит. Знала, что, когда топится печь и летят искры, - будут гости; а когда петух поет в необычное время, - надобно снять его с насести и пощупать ноги: теплые - к вестям, холодные - к покойнику.

Дальше