- Я очень виноват перед вами, Нина Львовна. Но даю вам слово: я сделаю все, что могу, чтобы Марья Павловна забыла обо мне, а вы поскорее уезжайте с ней в Черемушки.
На этом разговор их кончился. И вот теперь, вспомнив о нем, понял он, что взял на себя непосильную тяжесть. "Сделаю, чтобы забыла обо мне", - легко сказать. Чем больше думал, тем больше чувствовал себя виноватым какой-то виною неискупимою. Ничего не знающую девочку, почти ребенка, влечет за собою на муку, которой, может быть, и сам не вынесет. Ухватился за нее, как утопающий, и тащит ко дну. Или как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, бросился в колодец, повис на суку, рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.
Сидел у окна в желтой комнате. Был двенадцатый час, но еще не рассвело как следует. Вьюга залепила окна снегом. Старые деревья сада качались, шумели. Ветер выл в трубе заунывно-жалобно. И вспомнилось ему, как тогда, после расстрела на площади, он пошел на Галерную и, стоя под огнем картечи, в узкой, темной улице, звал смерть:
"Да ну же, ну, скорее!" - и тоска напала на него пуще смерти; "Убить себя!" - подумал, вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвел курок, но вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?
- О чем задумались? - услышал голос Мариньки и вздрогнул. Она вошла так тихо, что он не слышал.
Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но ничего не ответил.
У стены, на вешалке, висела шинель, та самая, в которой он был на площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась штопать маленькие, круглые дырочки, пробитые пулями.
- Должно быть, гость расстроил? Кто такой? - спросила, не подымая глаз.
- Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.
- Тоже был с вами на площади?
- Да.
- О чем же говорили, не секрет?
- Предлагал бежать.
- Ну, а вы?
- Я не хочу.
- Почему?
- Я без России не могу… и без вас.
- Почему без меня? Я с вами.
- А Нина Львовна?
- И маменька с нами. А если не захочет, все равно, без нее. Куда вы, туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.
Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах. Спокойно и весело штопала круглые дырочки.
- Я все думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят.
- Может, еще и не схватят?
- Нет, схватят наверное.
- Ну, что ж, и со мной будет, что с вами, - ответила она спокойно, как будто все уже давно решила.
Опять помолчали.
- Маринька, сделайте, о чем я вас попрошу.
- Что?
- Обещайте.
- Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.
- Все?
- Ну, конечно, - улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.
Подождал, собрался с духом.
- Уезжайте поскорее в Черемушки, - сказал, наконец, решительно.
Она остановила руку с иголкою, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но все так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.
- А как же вы без меня?
- Мне легче так.
- Одному легче?
Он молча кивнул головою.
- Неправда. Зачем вы говорите неправду?
- Нет, правда.
Посмотрела на него еще внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.
- Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чем попрошу. Скажите, что не любите меня… не так любите.
- Как - не так?
- А вот как: если сжать руку, - больно, а если задеть за рану, - нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите: "не так", - и уеду.
Спокойная решимость была в ее лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: "не так", - она уедет, и все будет кончено.
Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.
- Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! - улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он, в самом деле, глупенький, маленький, а она - большая: вот, возьмет его на руки и понесет, как мать носит ребенка.
Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.
- Ну, а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать все.
- Да что же рассказывать, Маринька? Ведь, это политика, прескучная материя…
- Не моего ума дело? Ну, ничего, - может, и пойму.
"Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!" - подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться; был уверен, что она ничего не поймет. И, пока был в этом уверен, она, в самом деле, не понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.
- Вот видите, дура какая! - смеялась. - Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. "Я, говорит, читаю розовенькую книжку, а сестра моя - голубенькую". Вот и я такая же!
Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась, и глаза ее блеснули так, что он подумал: "Ревнует".
- А ведь вы ее и сейчас как живую любите?
- Как живую.
- Ее и меня вместе?
- Вместе.
Немного подумала и спросила:
- Портрет есть?
- Есть.
- Покажите.
Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго смотрела на него молча; потом вдруг поцеловала и заплакала.
- Какая я злая девчонка, скверная! - улыбнулась сквозь слезы. - Ну, конечно, вместе… вместе любить вас будем!
- А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а я… Все умные люди - дураки ужасные! - улыбнулся он тоже сквозь слезы. Теперь уже знал, что она все понимает, видит все изнутри, как будто входит сердцем в сердце.
О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра Павловича, все-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог - сказал и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:
- Ее отца убить хотели? И она это знала?
- Знала.
- Быть не может! - всплеснула руками горестно. - Ох, не надо об этом! Не говорите. Я сейчас не пойму - лучше потом…
Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались одни, она торопила его:
- Ну, рассказывайте, рассказывайте. Что же дальше?
Когда стемнело и зажгли свечи, перешли в голубую диванную, ту самую, где виделись в последний раз перед Четырнадцатым. Здесь уже никто не мешал.
Маринька села на то же место, как тогда, у окна, где стояли пяльцы с начатой вышивкой, белым попугаем на зеленом поле - Потапом Потапычем; желтый хохолок его так и остался неоконченным. В углу тускло горела карселевая лампа в матовом шаре, а от окон падали на пол косые четырехугольники лунного света. К вечеру вьюга затихла. Разорванные тучи, то темные, то светлые, с отливом перламутровым, неслись по небу, как привидения; и прозрачные цветы мороза на окнах искрились голубыми сапфирами.
Голицын рассказывал о Южном Тайном Обществе, о Сергее Муравьеве и его "Катехизисе". И по тому, как Маринька слушала, чувствовал, что она понимает, что это для него главное.
- "Цари прокляты суть от Бога, яко притеснители народа, - читал наизусть слова "Катехизиса". - Для освобождения родины должно ополчиться всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России. Раскаемся в долгом раболепствии нашем и поклянемся: да будет един царь на небеси и на земли - Иисус Христос".
- Да ведь Христос на небе? - простодушно удивилась она.
- И на земле, Маринька.
- Где же на земле? Что-то не- видно, - удивилась еще простодушнее.
- Оттого н не видно, что вместо царя Христа - царь Зверь. Надо Зверя убить.
- Для Христа убивать разве можно?
Давеча боялся, что она не поймет; и вот теперь было страшно, что слишком хорошо понимает. Восемнадцатилетняя девочка, почти ребенок, обличала последнюю тайну, последнюю муку его.
Вдруг встала, наклонилась, положила ему руки на плечи и заглянула в глаза.
- Валерьян Михаилович, во Христа-то вы веруете?
- Что вы, Маринька…
- Веруете? Да?
- Верую во единого Господа Иисуса Христа, сына Божия, Единородного, Иже от Отца рожденного прежде всех век, - произнес Голицын торжественно.
- Ну, слава Богу! - вздохнула она с облегчением и перекрестилась. - А то все говорят: бунтовщики - безбожники. Вот я и подумала… Уж вы на меня не сердитесь, сама знаю, что дура! Папенька, бывало, сказывал: "Не всему верь, что люди говорят; своим умом живи". Да своего ума-то нет, вот горе!
Замолчала, задумалась, как будто стараясь что-то вспомнить…
- Ах, вот на кого похоже! - вдруг вспомнила радостно. - Погодите-ка, что я вам покажу…
Выбежала и вернулась с маленькой, книжкой в черной коже, тисненной золотом - одним из тех альбомов, в которых уездные барышни записывали стишки на память. На первой странице - Амур, в виде пастушка, сидящий над речкой, а внизу стихи:
Теперь уж все изменой дышит,
Теперь нет верности нигде:
Амур, смеяся, клятвы пишет
Стрелою на воде.
И тут же комплимент: "Ваши черные глаза, Marie, носят траур по тем, кого белого света лишили".
Отыскала страницу и указала. Он прочел поблекшие строки, написанные крупным и круглым старинным почерком:
"Дочери моей возлюбленной Мариньке. Да пошлет тебе Господь спутника жизни, не богатого и не знатного, но доблестью сердца украшенного, по сему изречению Российского автора преизящнейшего, Александра Николаевича Радищева:
"Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в оной неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти. Ярость мучителей твоих раздробится о твердь твою, - и поживешь на памяти благородных душ до скончания веков".
***Павел Толычев"
- Господин Радищев папенькин друг был, - похвастала она и перевернула страницу.
- А вот еще.
Он прочел:
Помни, Мария,
Слова преблагия:
***Семя Жены сотрет главу Змия.
***Александр Лабзин.
- Тоже приятель папенькин, - опять похвастала.
- Так вот вы чья крестница - Лабзина и Радищева! - улыбнулся ей Голицын радостно. Ему казалось, что они породнились новым родством таинственным.
- А вы думали что! - засмеялась она и зарделась. - Ну, рассказывайте, рассказывайте! Что же дальше?
Когда он рассказал о том, как Четырнадцатого, на площади, Николай расстрелял толпу безоружную, она прошептала, бледнея:
- Да, убить Зверя!
"А разве можно убивать для Христа?" - теперь уже не спросила. И он почувствовал, что не только поняла, но и приняла все до конца, - и в этой последней тайне, последней муке уже никогда не покинет его ни перед судом человеческим, ни перед Божьим судом.
Когда он кончил, Маринька подсела к нему на ручку кресла и как тогда, во время болезни, прижалась щекой к щеке. Оба молчали, глядя, как разорванные тучи несутся по небу, луна то выходит, то прячется, и цветы мороза на окнах то потухают, то искрятся голубыми сапфирами.
- А, помните, Маринька, вы говорили, что любить землю - грех, надо любить небесное?
- Нет, что-то не помню. Постойте-ка… Ах, да, ночью, в возке, когда из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?
- Да ведь отечество - тоже земля. А разве любовь к отечеству - грех?
- Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?
- Нет, не глупость, а только не все. Ну, да всего-то, пожалуй, никто об этом не знает…
Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его:
- Никто не знает о чем? - спросила шепотом.
- О земле и о небе. Как землю и небо вместе любите, - ответил он тоже шепотом.
- Вместе? - повторила и помолчала, подумала. - Да ведь вы же меня и Софью вместе любите?
Опять помолчала, еще глубже задумалась. Потом заговорила с таким выражением лица, какого он никогда не видел у нее.
- Раз, давно-давно, как во сне помню, - я совсем была маленькой, - мы с папенькой в лодке катались. Мельница у нас, в Черемушках, под самой усадьбой; речка плотиной запружена; вода тихая, гладкая, как зеркало. Долго катались, до вечера; уж и солнце зашло и ночь скоро. А вода еще тише, будто и нет ее вовсе, один только воздух, - по воздуху плаваем. Облака на небе большие, круглые, белые, и сквозь них - звезды. И внизу, под нами, тоже облака и звезды. Будто два неба - одно вверху, другое внизу, а мы - посередине. Страшно и хорошо. Так хорошо, - вот как сейчас с вами… Ведь, это - то самое? Ну, скажи, скажи, что не то!
- То, Маринька, то!
И оба замолчали: слов больше не было, - кончились, как узкая тропинка над пропастью. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча. Улыбки сближались, сближались - и, наконец, слились в поцелуй.
Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он долго не мог понять что. Наконец, понял.
- Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил. что и за меня идешь на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.
- Потому что за Россию. А ведь и ты тоже… Маринька, знаешь, кто ты?
- Ну, кто?
Он ничего не ответил и взглянул на нее: вся белая, в белом свете луны, на голубизне сапфировой лунно-морозных цветов, она - не она, близкая и далекая, земная и небесная.
- Ну, кто же я? - взглянула на него украдкою и тотчас снова потупилась: жутко стало, как будто он смотрел не на нее, а сквозь нее на другую.
Что-то пронзило сердце его, как молния. Он опустился на колени.
- Родная! Родная! Родная! - повторял, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал, и целовал ее ноги.
Как в последнем пределе земля и небо - одно, так Софья с Маринькой; обе вместе - земная и небесная; и в обеих - Одна Единственная.
Он уже ничего не боялся - ни цепи, ни пытки, ни плахи. Знал, что Она оградит от всего - Стена Нерушимая, Заступница Вечная, Радость Нечаянная. И если пошлют в ад, Она сойдет к нему и туда, во тьму кромешную, - и тьма будет светом. И Семя Жены сотрет главу Змия.
* * *
7-го января, в первый день, когда можно было венчаться после Рождественского поста, Голицын повенчался на Мариньке, а в следующую ночь был арестован.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
"Хорошо, все хорошо!" - думал Голицын, глядя на зеленую, закоптелую и запачканную стену. Длинная, узкая, темная, без окон, вроде чулана, с нависшими сводами, караульня гауптвахты, в нижнем этаже Зимнего Дворца, освещалась через стеклянную дверь из коридора. У двери стоял часовой и заглядывал; все проходившие - тоже. Чтобы избавиться от этих взглядов, Голицын сел спиной к двери и уставился глазами в стену.
Вторую ночь проводил на жестком, шатком соломенном стуле, кутаясь в шинель от холода. Ноги затекали, спина болела. Хотел лечь на старый кожаный диван, но клопы одолели. Пробовал лечь на пол, подостлав шинель; но из-под двери и от поленницы неоттаявших дров, сваленных тут же, в углу, у нетопленой печки, несло таким холодом, что боялся простуды: все еще был не очень здоров. Опять пересел на стул, покорился: "Хорошо и так, все хорошо!"
Вспомнил, как давеча, когда вели на гауптвахту и он замедлил шаг на темной лестнице, один из конвойных ударил его по плечу ружейным прикладом; он оглянулся; солдат, молодой парень с курносым, безусым и безбровым лицом, тоже посмотрел на него подслеповатыми глазками, исподлобья, угрюмо, но незлобиво: "Ну, ну, чего зеваешь, сукин сын, пошевеливайся!" - "И это хорошо", - вспомнив, подумал Голицын.
А когда ввели в караульню, дежурный фельдфебель, пропахший насквозь тютюном и водкой, начал обыскивать. Жирные пальцы, с рыжими волосами и веснушками, ползали по телу, шарили, щупали. Отнял медальон с портретом Софьи. Руки связал веревкой за спину так туго, что веревка врезалась в тело. Поутру кто-то из караульных офицеров сжалился, велел развязать. Но руки и теперь еще болели. Голицын поднял их и посмотрел на следы от веревок - запястья красные. "И это хорошо!" - подумал.
"А ведь Маринька уже не Маринька, а княгиня Марья Павловна Голицына", - вдруг вспомнил и удивился радостно. Все еще не понимал, как это сделалось. "Завтра венчаемся", - объявила ему накануне. Он возражал, удивлялся, зачем так скоро, просил подождать. Но ничего и слышать не хотела; решила: завтра - и кончено. Все уже давно обдумала, устроила вместе с Фомой Фомичом, тайком от маменьки и от самого жениха. Никто ничего в доме не знал, даже из слуг, кроме старого дворецкого, Анания Васильича. Бабушка лежала больная, а Нина Львовна уехала с утра на целый день в гости к старой подруге по Смольному, на другой конец города. Старенький священник Инвалидного дома, что у Семеновских казарм, полковой однокашник Фомы Фомича, отец Стахий "мастер крутить свадьбы на фельдъегерских", повенчал их в домовой церкви, тут же, в бабушкином доме.
Голицын покорялся, но ничего не понимал. Во время венчания "столбом стоял", как пошутил Фома Фомич. В крошечной церковке, вроде часовни, было душно от свечей и ладана; голова кружилась; боялся, как бы не сделалось дурно.
Устал, лег рано. Ночью, когда уже спал, Маринька потихоньку, на цыпочках, вошла к нему в комнату, присела на край постели, наклонилась, обняла и разбудила поцелуем; никогда еще не целовала так; он чувствовал, что в этом поцелуе отдала ему душу. "Теперь хорошо, все хорошо! Не понимаешь?" - шепнула на ухо, и прежде, чем он успел опомниться, освободилась из его объятий, убежала в спальню к маменьке. А он опять заснул крепко, сладко и глупо; засыпая, так и подумал, что спать в такую ночь - глупо.
А на следующую ночь его арестовали. Когда обер-полицеймейстер Шульгин с фельдъегерем и четырьмя конвойными вывели арестанта в сени, Маринька выбежала к нему, полуодетая; едва успела обнять его, перекрестить, шепнуть на ухо: "За меня не бойся, думай только о себе. Храни тебя Матерь пречистая!" А когда он уже сходил по лестнице, нагнулась через перила, посмотрела на него в последний раз: ни страха, ни скорби в глазах ее не было, а только сила любви бесконечная. На кого похожи были эти глаза, он все хотел вспомнить и не мог.
Надоело глядеть на стену, облокотился на стол, закрыл глаза и начал дремать. Как тогда, во время болезни, шептал умиленно-восторженно: "Маринька… маменька!" - и казалось, что она берет его на руки, качает, баюкает.
Проснулся от стука ружей и звяканья шпор. Думал, что много проспал, а всего минут десять. Был девятый час вечера.
- Арестанта к государю императору! - сказал чей-то голос.
Окружили конвойные и повели по бесконечным коридорам и лестницам. Вошли в ряд зал, увешанных картинами. Он узнал Эрмитаж В большой зале горело такое множество свечей, что он подумал: "Бал тут, что ли?"
Потом сообразил, что свет нужен для того, чтобы следить за малейшими изменениями лиц во время допроса арестованных. Внизу светло, а вверху - зияющее сквозь стеклянный потолок ночное небо, бездонно-черное.