14 декабря - Мережковский Дмитрий Сергееевич 20 стр.


- Привезли? Не помню. Сам хотел. В России не уйдешь. Я на себе испытал. Русский человек храбр, как шпага, тверд, как кремень, пока в душе Бог и царь, а без них - тряпка, подлец. Вот как я сейчас. Ведь я подлец, ваше превосходительство, а? - вдруг обернулся к Бенкендорфу и посмотрел ему прямо в лицо.

- Почему же? Напротив, благородный человек: заблуждались и раскаялись.

- Неправда! По глазам вижу, что неправда. Говорите: "Благородный", а думаете: "Подлец". Ну, да ведь и вы, господа, - медленно обвел всех глазами, и лицо его побледнело, исказилось, - подлеца слушаете! Хороши тоже! Я с ума схожу, а вы слушаете, пользуетесь! Господи! Господи! Что вы со мной делаете! Палачи! Палачи! Мучители! Будьте вы прокляты!

Голицын опять отшатнулся, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго: снова любопытство потянуло жадное: раздвинул занавесь и выглянул, прислушался.

Одоевский лежал, молча, не двигаясь, с закрытыми глазами, как в беспамятстве. Потом открыл их и опять заговорил быстро-быстро и невнятно, как в бреду:

- Ну, что ж, пусть! Все подлецы и все благородные. Невинные, несчастные. Звери и ангелы вместе. Падшие ангелы, восстающие. Надо только понять. "Премудрая благость над миром царствует. Es herrscht eine allweise Güte über die Welt". Это по-немецки, у Шеллинга, а по-русски: "Пречистой Матери Покров"… А вот и Она, видите?..

Прямо против него, на стене, висела копия Сикстинской Мадонны Рафаэля. Голицын взглянул на нее и вдруг вспомнил, на кого похожи были глаза Мариньки, когда, арестованный, сходил он по лестнице и, нагнувшись через перила, она посмотрела на него в последний раз.

- Какие глаза! - продолжал Одоевский, глядя на Мадонну с умилением восторженным. - Как это в русских песнях поется: "Мать сыра земля"? Россия - Мать. Всех Скорбящих Матерь. Но об этом нельзя… Ваше превосходительство, уж вы на меня не сердитесь. Я все скажу. Все узнаете. Вот только отдохну - и опять. Каховский стрелял; Оболенский штыком лошадь колол. А Кюхельбекер в великого князя целился, да пистолет не выстрелил. Ну, ничего, ничего, запишите, а то забудете. Ну, что еще?.. А, впрочем, вздор! Опять не то… А вот, когда замерзал на канаве, под мостом, - то самое было, то самое: чашечки золотые, зеленые; детьми молоко из них пили в деревне, летом, у маменьки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу березовую; золотые, зеленые как солнце сквозь лист весенний, березовый. И так хорошо! Вот и сейчас… Только не сердитесь, милые, милые, хорошие! Не надо сердиться, и все хорошо будет. Простим друг друга, возлюбим друг друга! Возьмемтесь за руки и будем петь, плясать, как дети, как ангелы Божьи в раю, в златом веке Астреином….

Говорил все тише, тише и, наконец, совсем затих, закрыл глаза, как будто заснул или впал в забытье. Улыбался во сне, и слезы по лицу струились, тихие. Бенкендорф поцеловал его в голову, может быть, с непритворною нежностью.

А на другом конце залы, такая же тяжелая, штофная занавесь, как та, за которой Голицын подслушивал, вдруг заколебалась, раздвинулась, - и вошел государь.

Все окружили его, заговорили вполголоса, чтобы не разбудить больного. Только отдельные слова долетали до Голицына.

- Как бы горячка не сделалась…

- Кровь пустить, лед на голову…

- Показанья важные…

- Да ведь бред, слова умалишенного, - не оговорил бы кого понапрасну…

- Ничего, разберем…

Голицын не помнил, как вернулся на прежнее место в большой зале, за ширмами. Долго сидел в оцепенении бесчувственном.

Вдруг увидел Левашева. Сидя за ломберным столиком он разбирал бумаги. Голицын вскочил и, бросился к нему так внезапно, что Левашев вздрогнул, обернулся и тоже вскочил.

- Что такое? Что с вами, Голицын?

- Ведите, меня к государю!

- Государь занят. Если что сказать имеете, можете мне.

- Нет, к государю! Сейчас же, сейчас же, немедленно.

- Да что вы, сударь, кричите? С ума вы сошли?

- С ума сошел! С ума сошел! Одного уже свели с ума, а вот и другой! В России есть пытка! Одного запытали - ну, так и другого! Вместе oбоиx! Жилы выматывайте, пятки поджаривайте! О, подлецы, подлецы, палачи, истязатели! - закричал Голицын в бешенстве, затопал ногами и поднял кулаки.

Левашев схватил его за руки, но он вырвался, оттолкнул его и побежал, сам не зная куда и зачем. Мелькала мысль: убить Зверя, а если не убить, то обругать, избить, плюнуть в лицо.

- Держи! - крикнул Левашев двум часовым, все еще стоявшим у двери на другом конце залы как два истукана. Те встрепенулись, ожили, поняли, бросились ловить Голицына.

- Микулин, Микулин! - кричал Левашев с таким испуганным видом, как будто трех человек было мало, чтобы справиться с одним.

- Здесь, ваше превосходительство! - вырос как из-под земли дежурный по караулу полковник Микулин, с пятью молодцами ражими, кавалергардами в медных касках и панцирях: на одного безоружного - целое воинство. Где-то вдали промелькнуло лицо государя, но тотчас же спряталось.

Окружили, стеснили, поймали. Кто-то, обняв Голицына сзади, сдавил его так, что он почти задохся; кто-то схватил за горло; кто-то бил по лицу. Но он все еще не сдавался, боролся отчаянно, с той удесятеренною силою, которую дает бешенство.

Вдруг откуда-то издали послышался крик. Голицын узнал голос Одоевского. Ни тогда, ни потом не мог понять, что это было: очнулся ли больной от беспамятства и, услышав шум свалки, перепугался, или делали ему кровопускание, а он вообразил, что пытают, режут, - но крик был ужасный. И Голицын ответил на него таким же криком. Если бы кто-нибудь со стороны услышал, то подумал бы, что здесь и вправду застенок или дом сумасшедших.

- Веревок! Веревок! Вяжите! Да чего он орет, каналья! Заткните ему глотку!

Голицын почувствовал, что ему затыкают рот платком, вяжут руки, ноги, подымают, несут.

Покорился, затих, закрыл глаза. "Ну, теперь ладно. Хорошо, все хорошо", - сказал чей-то голос.

Медленно проплыло белое, в красном тумане, лицо Зверя, - и он лишился чувств.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

"Пытать будут. Помоги, Господи, вынести!" - было первой мыслью Голицына, когда он очнулся на свежем воздухе: обер-полицеймейстер Шульгин, чтобы привести его в чувство, поднял окно кареты во время переезда из дворца в крепость.

"Какие пытки выносили христианские мученики… Да ведь то мученики, а я… Ну, ничего, может, и я…" - ободрял себя Голицын, но бодрости не было, а был животный ужас.

Карета остановилась у комендантского дома в Петропавловской крепости. Шульгин высадил арестанта и сдал фельдъегерю. Вошли в небольшую комнату с голыми стенами, почти без мебели, только с двумя стульями и столиком, на котором горела сальная свечка. Фельдъегерь усадил Голицына на один из стульев и сам сел на другой. Так безмятежно зевнул, крестясь и закрывая рот ладонью, что Голицын вдруг начал надеяться, что пытки не будет.

"Нет, будет. Вот они! Идут! Помоги, Господи!" - подумал, прислушиваясь с тем отвратительным сосаньем под ложечкой, от которого переворачиваются внутренности, к зловещему лязгу железа и многоногому топоту в соседней комнате.

Вошел седой, подстриженный по-солдатски в скобу, старик на деревянной ноге, генерал Сукин, комендант Петропавловской крепости; за ним - человек низенький, толстенький, с провалившимся носом, плац-майор Подушкин; и еще несколько плац-адъютантов, ефрейторов и нижних чинов. Сукин держал в руке железные прутья с кольцами. "Орудия пытки", - подумал Голицын и зажмурил глаза, чтобы не видеть. "Помоги, Господи!" - твердил почти в беспамятстве.

Проворно постукивая деревяшкой по полу, старик подошел к столу, поднес к свече лист почтовой бумаги и объявил:

- Его величество, государь император повелевает заковать тебя в железа. - "Тебя" произнес с ударением неестественным.

Голицын слушал, не понимая. Несколько человек бросилось на него и стало надевать кандалы на руки, на ноги и замыкать ключами.

Он все еще не понимал. Но вдруг понял, закусил губы, затаил дыхание, чтобы не расплакаться от радости, такой же бессмысленной, животной, как давешний ужас. Смотрел в лицо коменданта и думал: "Какой превосходный человек!" И лицо безносого плац-майора казалось ему прелестным; и серые лица солдат такими добрыми, что он готов был расцеловать каждого. Заметил невиданный, оранжевый воротник на плац-адъютантском мундире: "Должно быть, переменили, по случаю нового царствования", - подумал все с той же упоительно-бессмысленной радостью. Немного стыдно было, что так перетрусил, но и стыд тонул в радости.

- Егор Михайлович, отведите в Алексеевский, - сказал комендант Подушкину. Тот связал концы носового платка и надел на голову Голицыну.

Он встал, покачнулся и едва не упал: не умел ходить в кандалах. Подхватили под руки. Выйдя из дому, усадили в сани. Подушкин сел рядом и обнял его за талию. Сани делали частые повороты, должно быть, в узеньких проулках, между крепостными бастионами. Выглянув одним глазом из-под съехавшей повязки, Голицын увидел подъемный мост через ров и в толстой каменной стене ворота.

- Куда вы меня везете? В Алексеевский равелин, что ли? - спросил Подушкина.

- Не извольте беспокоиться, квартирка будет отличная, - утешил тот и поправил на глазах его платок.

Голицын вспомнил то, что слышал о равелине: в него сажали только "забытых", и никто никогда из него не выходил. Но по сравнению с пыткою вечное заточение казалось ему блаженством.

Сани остановились. Арестанта опять подхватили под руки, помогли вылезть и взвели на ступени крыльца. Заскрипели на ржавых петлях двери и захлопнулись с тяжелым гулом. "Оставьте всякую надежду вы, которые входите", - вспомнилось Голицыну.

С глаз его сняли платок и повели по длинному коридору с рядом дверей, тускло освещенному сальными плошками. Впереди шел плац-майор и, останавливаясь у каждой двери, спрашивал: "Занят?" Отвечали: "Занят". Наконец, ответили: "Пуст".

- Пожалуйте-с, - любезно пригласил Подушкин, и Голицын вошел в каменную щель, узкую, длинную, напоминавшую гроб. Сторож засветил на ставце ночник - шкалик зеленого стекла с поплавком в масле. Голицын увидел нависший свод, окно с толстой железной решеткой в стенной глубокой впадине; два стула, столик, лазаретную койку, круглую железную печь в одном углу, а в другом зловонную кадку - "парашку".

Сняли кандалы, раздели, обыскали, ощупали даже под мышками; надели арестантскую куртку, штаны, засаленный халат и рваные туфли, не впору большие.

Старик высокого роста, в длиннополом, зеленом, с красным воротом и красными обшлагами, мундире времен Павловских, необыкновенно худой, высокий и бледный, похожий на мертвеца, вошел в камеру. Это был комендант Алексеевского равелина, швед Лилиен-Анкерн. Часовые считали его немного помешанным, называли "Кащеем бессмертным" и уверяли, что ему лет под сто и что он провел в казематах лет пятьдесят, вечный узник среди узников.

Плавным шагом, сгорбившись, заложив руки за спину, с открытым ртом, где торчали два желтых зуба, со взором невидящим, он шел прямо на Голицына.

- Как ваше здоровье? - спросил еще издали; не дожидаясь ответа, опустился на колени и привычно-ловким движением начал надевать снятые кандалы на ноги его. Надев, показал, как надо ходить, поддерживая за веревочку звенья, соединявшие ножные обручи. Голицын попробовал и опять едва не упал.

- Ничего, наýчитесь, - утешил плац-майор.

Обернув наручники замшевой тряпкой, комендант спросил:

- Так можете писать?

- Могу.

- Ну, вот и кончен туалет, - ухмыльнулся Подушкин с любезностью. А Лилиен-Анкерн, все еще стоя на коленях, поднял на арестанта свои столетние, мутной пленкой, как у спящих птиц, подернутые глаза и произнес благоговейно, как слова молитвы:

- Божья милость всех нас спасет!

"Так, должно бьть, на том свете старые покойники приветствуют нового", - подумал Голицын.

Старик молча встал и тем же плавным шагом, сгорбившись, закинув руки за спину, вышел из камеры.

Сторожа помогли арестанту перейти со стула на койку.

- Почивайте с Богом, не горюйте: все пройдет. Номерок отменный, сухонький, тепленький, - сказал Подушкин.

Все вышли и заперли дверь. Ключ повернулся в замке; загремели задвижки, запоры, засовы; последний огромный болт проскрежетал, и наступила тишина.

Голицын чувствовал себя погребенным заживо, а все-таки радовался: миновала пытка.

Увидел на столике ломоть ржаного хлеба и кружку кваса. Давеча, во время обыска, попросил есть; плац-майор извинился, что поздно, на кухне все уже спят, и велел принести хлеба с квасом. Голицын съел и выпил все; давно уже так вкусно не ужинал.

Начал укладываться. Снял халат и с трудом поднял на койку отягченные цепями ноги; хотел уже растянуться на плоском, как блин, тюфяке, но взглянул на пестрядевую подушку без наволочки на ней были жирные пятна. Понюхал, поморщился. Носовой платочек Маринькин, еще не развернутый, с вышитой красной меткой М. Т., лежал на столике. Должно быть прощаясь, успела-таки сунуть ему в карман, а при обыске забыли или нарочно оставили, сжалившись.

Разложил его так, чтобы не касаться щекой подушки. От платочка пахло Маринькой. Улыбнулся - почему-то вспомнил, как в ту первую и последнюю брачную ночь, когда она разбудила его поцелуем, - не сумел ее удержать, - "глупо" заснул.

Где-то близко, как будто над самым ухом его, заиграли, запели заунывную песню куранты, как медноголосые ангелы. "Божья милость всех нас спасет", - послышалось ему приветствие мертвых мертвому. И продолжая улыбаться, он блаженно заснул, с последней мыслью: "В пасти Зверя - как у Христа за пазухой".

Вчерашние звуки, только в обратном порядке - сначала скрежечущий болт, потом засовы, запоры, задвижки и, наконец, щелкающий ключ в замке - разбудили его поутру. Вошел Лилиен-Анкер, спросил: "Как ваше здоровье?" - и не дожидаясь ответа, исчез.

Фейерверкер Шибаев, с молодым, веселым лицом, принес жидкого чаю в огромном оловянном чайнике и два куска сахару. Сахар держал из учтивости не на голой ладони, а в складе мундирной полы; поставив и выложив все на столик, поклонился вежливо.

- Который час? - спросил Голицын.

Шибаев улыбнулся молча и с вежливым поклоном вышел.

Инвалидный солдатик-замухрышка вынес парашку и начал подметать веником пол.

- Который час? - опять спросил Голицын.

Солдатик молчал.

- Какая на дворе погода?

- Не могу знать.

От холода Голицын кутался в одеяло и грелся чаем. Оглядывал "сухенький" номер: на облупленной штукатурке стен голубая черта свежей краски обозначала уровень воды во время последнего наводнения и темнели пятна; со свода и с печной трубы едва не капало, воздух пропитан был душною, точно подземною, сыростью. А когда затопили печь из коридора, железная труба, почти над самой головой арестанта, накалилась, потрескивая. Голове стало жарко, а ногам по-прежнему - холодно.

Стены, продолжая низкий свод, округлялись до самого пола, так что можно было стоять во весь рост только посередине камеры, а по бокам надо было сгибаться. В затканном паутиною своде кишели пауки, тараканы, стоножки и еще какие-то невиданные гады, которые высовывались из щелок только наполовину. "Лучше не разглядывать", - подумал Голицын и, опустив глаза, увидел, как что-то покатилось по полу: это была исполинская рыжая водяная крыса.

Окно было густо замазано мелом, так что в камере даже в солнечные дни были вечные сумерки. В дверях прорублено оконце - "глазок", с железной решеткой изнутри и темно-зеленой занавеской снаружи. Часовой, шагавший неслышно, в валенках, по коридору, устланному войлочными матами, иногда приподнимал занавеску и заглядывал в камеру. Арестанту нельзя было пошевелиться, кашлянуть, чтобы не появился наблюдающий глаз.

- Кто здесь? - спросил знакомый голос, и Голицын увидел в оконце лихо закрученный ус Левашева.

- Михайлов, - ответил голос Подушкина. "Почему Михайлов? Ах, да. Валериан, сын Михайлов", - сообразил Голицын.

- Celui-ci a les fers aux bras et aux pieds., - сообщил кому-то Левашев, как будто показывал редкого зверя. И Голицыну почудилось, что в "глазке" промелькнуло лицо великого князя Михаила Павловича.

На стенах камеры были рисунки и надписи, большею частью полустертые, - должно быть, тюремщикам велено было соскабливать, - замогильная летопись прежних узников. Уцелели немногие.

Под женской головкой стихи:

Ты на земле была мой Бог,
Но ты уж в вечность перешла.
Молись же там…

Дальше стерто; остались только два слова: "тебя увидеть".

Под мужским портретом: "Брат, я решился на самоубийство". Под женским: "Прощай, maman, навеки". И рядом - слова Господни: "В темнице бых, и посетисте Мя"

Открылась дверь, вошел священник в пышно-шуршащей шелковой рясе, с наперсным крестом и орденом.

- Князя Валериана Михайловича Голицына честь имею видеть? - стоя на пороге, церемонно раскланялся. - Не обеспокою?

- Сделайте одолжение, батюшка.

"Ну, слава Богу, коли поп, значит, не пытка, а казнь", - подумал Голицын и вспомнил Великого Инквизитора в "Дон Карлосе" Шиллера. Хотел подняться навстречу гостю, но грузно опустился, гремя кандалами. Toт подскочил, поддержал.

- Не ушиблись? Полпуда весу в ожерельице, шутка сказать…

- Нет, ничего. Что ж вы стоите, садитесь, - пригласил Голицын.

Гость поклонился опять так же церемонно и сел на стул.

- Позвольте представиться, отец Петр Мысловский, Казанского собора протоиерей, здешних заключенных духовный отец и, смею сказать, - друг, чем и хвалюсь, ибо достойнейших людей дружбой и похвалиться не грех.

"Шпион, зубы заговаривает!" - подумал Голицын и вгляделся в него: рост огромный, сложенье богатырское; сановит, благообразен; великолепная рыжая борода с проседью: такие мужики бывают пятидесятилетние; и лицо мужицкое, грубоватое, но доброе и умное; маленькие, закрытые с боков нависшими веками, треугольные щелки глаз, с тем выражением двойственным, которое часто бывает у русских людей: простота и хитрость.

- Ну, а когда же казнь? - спросил Голицын, глядя на него в упор.

- Какая казнь? Чья?

- Моя. А какая, вам лучше знать: расстреляют, повесят или отрубят голову?

- Что вы, князь. Бог с вами! - замахал на него руками Мысловский. - Вот вам крест, - хоть и не подобает, крестом иерея клянусь, - ни о каких казнях никто и не думает. Да будто вы не знаете, что смертная казнь отменена по законам Российской империи?

Голицын еще не верил, но так же как вчера, когда миновала пытка, сердце у него захолонуло от радости.

- Казни нет, а пытка есть? - продолжал глядеть на него в упор.

Назад Дальше