Голицын давно уже видел, как лицо Пестеля бледнело, искажалось, и в тускло-черных глазах загорался тяжелый, припадочный блеск. Вдруг ударил он изо всей силы кулаком по столу.
- Так будет же республика!
Все на минуту притихли. Но тотчас же опять поднялся неистовый крик:
- Долой диктаторов!
- Долой Пестеля!
- Второго Бонапарта!
- Второго самодержца!
- Павла Второго!
Пестель, как будто просыпаясь, обвел всех медленным взором.
- Господа, - заговорил он изменившимся голосом, с тихим и грустным недоумением в потухших глазах, - я ни на какие личности отвечать не буду. Я пришел сюда не с тем. Ежели обидел кого, прошу извинить… Но стыдно будет тому, кто подозревает личные виды. Последствие покажет, что таковых не было. Впрочем, если я один мешаю всему, я готов удалиться из Общества.
Остановился, помолчал и вяло, рассеянно, точно о другом думая, потер лоб рукой:
- Я хотел еще что-то… Ну, да все равно…
В лице и в голосе его что-то было такое простое, правдивое и печальное, что все на мгновение опомнились и, так же как давеча, затаили дыхание, потупились, не глядя друг на друга. И тихая душная тяжесть опять навалилась на всех. Почувствовали, что не надо было говорить того, что говорили, и что не в нем, а в самих себе они что-то унизили.
Голицын встал и подошел к Пестелю.
- Я хочу вам сказать при всех, Павел Иванович! Со многим я не согласен, но главное верно у вас, и я того же мнения до корня: низвержение династии, провозглашение республики. Что бы ни говорили, - это так, и без этого ничего не будет, ничего не будет!
Пестель посмотрел на Голицына с удивлением, как будто все еще не понимая, но вдруг улыбнулся простодушною улыбкою, той же самою, с которой спрашивал намедни Рылеева о персидской шали для сестры и от которой лицо его сразу молодело, хорошело до неузнаваемости.
- Спасибо вам… Я не знаю вашего имени.
- Князь Валерьян Михайлович Голицын.
- Ну, спасибо, спасибо вам, князь! - сказал, крепко, до боли, пожимая ему руку.
Голицын заглянул в глаза Пестелю и тоже улыбнулся, - почувствовал, что может полюбить его, как брата. Но в то же мгновение увидел глаза умирающей девочки.
Пестель, собираясь уходить, складывал в портфель бумаги, листки "Русской Правды" и половинки разорванной карты Российской республики, - верно, дома склеит тщательно. Никто его не удерживал.
Зеленое сукно, взятое напрокат из Русско-Американской Компании, сняли со стола, чтобы не запачкать, и покрыли стол белою скатертью. Потушили свечи, зажгли ананасовый пунш; сахарная голова запылала в голубых волнах спиртового пламени; захлопали пробки, полилось шампанское. Пир вскладчину: с каждого гостя по двадцати рублей ассигнациями.
От грозной и душной Пестелевой тяжести с наслаждением возвращались к обыденной легкости, как будто, проснувшись, потягивались, расправляли члены и торопились наверстать упущенное. Говорили о последнем параде, о чинах и производстве, о танцовщице Истоминой и закулисных шалостях гвардейцев, о Семеновой, которая провалилась намедни в Лобановской "Федре"; спорили о цыганках, Фешке и Малярке, кто лучше поет, - почти с таким же увлечением, как только что о республике и монархии.
Чимбиряк-чимбиряк-чимбиряшечки!
С голубыми вы глазами, мои душечки! -
пел Бестужев, подражая Фешке.
Затянули хором:
Отечество наше страдает
Под игом твоим, о злодей!
…………………………….
…………………………….
Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами…
Кюхля пошел плясать казачка и растянулся при общем хохоте. Якубович произнес речь:
- Господа, я не хочу принадлежать ни к каким тайным обществам, чтобы не плясать по чужой дудке. По моему мнению, один человек решительный полезнее всех обществ. Я жестоко оскорблен государем. Разве вы не знаете, зачем я проживаю в Петербурге? Разве не написана на лбу моем кровавая причина?
Сорвал повязку с головы и, вынув из бокового кармана полуистлевший листок, штабный приказ по гвардии, с чином капитана вместо полковника, помахал над головой:
- Вот пилюля, которую восемь лет ношу у ретивого; восемь лет жажду мщения. Ему не ускользнуть от меня… Тогда пользуйтесь случаем, делайте, что хотите, созывайте ваш Великий Собор и дурачьтесь досыта!
Выслушали молча и заговорили тотчас о другом: где бы провести остаток ночи, в Красный ли кабачок закатиться на тройках, или по соседству в Фонарный, к "дамочкам". Но говорили уже вяло, со скукою; сразу устали, опьянели и отяжелели. Веселье потухало, как бледно-голубое пламя пунша в бледно-зеленой тусклости утра.
Затянули еще раз на прощанье, но тоже со скукою:
Отечество наше страдает…
……………………………
И опять:
Чимбиряк-чимбиряк-чимбиряшечки!
С голубыми вы глазами, мои душечки!
Один в кабинете, забившись в угол дивана и закрыв лицо руками, сидел Одоевский. Голицын подошел к нему. Тот услышал и отнял руки от лица.
- А знаете, князь, - проговорил он, и Голицыну казалось, что слезы у него на глазах, - ведь Пестель-то прав: стыдно, Боже мой, как стыдно и гадко все! Ничего не будет. Болтуны несчастные: наделала синица славы, а моря не зажгла…
Голицын молча простился и вышел на улицу.
Светло, тихо, пусто. Внизу - опрокинутое в Мойке белое небо, и вверху - оно же, белое, слепое, как остеклевший глаз покойника; серая каланча над серою съезжею; у полосатой будки сонный будочник; грохочущие телеги со смрадными бочками; ругань двух пьяных гуляк у трактира с красным фонариком и гул барабана вдали, - должно быть, на гауптвахте бьют зорю.
На углу Вознесенской нагнал его Рылеев. Долго шли молча.
- Ну что, как? - начал было Голицын, но тот замахал на него руками:
- Да уж не говорите. Скверно…
И опять молча пошли по светлой, тихой и пустой, точно вымершей, улице с белым небом вверху.
Вдруг оба вздрогнули. Могучий звук прокатился одиноко в мертвой тишине, задрожал, как задетая у самого уха струна, и медленно замер. Первый, второй, третий - и весь воздух наполнился медленно-мерными медными гулами. У Вознесения благовестили к заутрене.
Остановились, прислушались.
- Да, ничего не будет, ничего не сделаем, - заговорил Рылеев, как будто повторяя то, что говорил благовест, - а все-таки надо начать! Раздастся глас свободы и разбудит спящих…
Говорил, как всегда, высокопарно, торжественно; но не в словах, а в лице и голосе его что-то было такое же простое, правдивое, как давеча у Пестеля.
Голицын положил ему руки на плечи и заглянул в лицо, бледное в бледной тусклости утра, точно мертвое.
- Да, начать надо, - произнес и он, как бы отвечая на то, о чем спрашивал колокол. - Хотя вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог!
Обнялись и поцеловались молча.
Когда Рылеев ушел, Голицын долго еще слушал благовест, потом снял шляпу и перекрестился с молитвою, с которой благословила его Софья:
"Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!"
На следующий день у Полицейского моста на Невском встретил он Пестеля; лица не видал - шел сзади, - но узнал тотчас же. У Пестеля под мышкою был сверток, должно быть, персидская шаль, подарок сестре. Нагнав его, Голицын пошел рядом; но Пестель не замечал его и продолжал идти, не глядя по сторонам. Лицо безжизненное, взор невидящий, шаг размеренный: кажется, будь на дороге яма, - не остановился бы, как пущенный в ход автомат.
Солнце пекло уже по-летнему; тощие липки бульвара, едва распустившиеся, кидали слабую тень. Пестель присел на скамейку, снял фуражку и вытер платком пот со лба; все еще не узнавал или не видел Голицына, присевшего рядом.
- Здравствуйте, Павел Иванович!
- Ах, Валерьян… - видимо, с трудом вспомнил он имя, - Валерьян Михайлович, извините, я очень рассеян, никого не узнаю…
Голицын заговорил о вчерашнем, но Пестель едва слушал и отвечал неохотно, как будто думал о другом, не рад был встрече и о своей вчерашней благодарности забыл.
- А нехорошо у вас в Петербурге, - вдруг, среди разговора, оглянулся он и поморщился: - жара, пыль, вонь… Я, впрочем, весны не люблю. То ли дело осень, особенно в деревне, самая глухая осень в самой глухой деревне. Читали вы "Утехи меланхолии?"
- Нет, что это?
- Книжечка такая, старинная. Мне нравится. Давеча по Невскому шел, все вспоминал. Погодите, как это? "Счастливый уголок безмятежности, уединенное сельцо, мирное лоно твое в шуме осенних бурь нежит скорбный дух мой; любезная пустынька питает меланхолию…" Не правда ли, чувствительно? Глупо, но чувствительно. Точно перевод с немецкого. Потому, должно быть, мне и нравится…
- А к памятнику Петра пройти как? - спросил он, вставая.
- Тут недалеко. Я проведу вас, если позволите.
Пошли вместе. По дороге Пестель опять вычитывал ему из "Утех меланхолии":
- "Среди октябрьских непогод в дико-густейшей мгле, при порывистых вихрях, приветствуемый мерцанием дружественной Цинфии". Что такое Цинфия? Из мифологии, что ли? А дальше не помню…
- Как вы и это-то запомнили? - рассмеялся Голицын.
- С матушкой читал, давно еще, мальчиком, а потом с сестрой. Бывало, в осенние сумерки, все ходим по березовой аллее над озером, - у нас большое озеро в парке, оттуда вид прекрасный, - желтые листья под ногами шуршат, и читаем Ламартина, Шатобриана или вот эту самую меланхолию.
- Вы и стихи любите?
- Нет, стихов не люблю… впрочем, не знаю, мало читал, только вот с сестрою. Одному некогда и скучно.
- А Пушкина?
- И Пушкина мало знаю.
- Вы, кажется, встречались?
- Да, в Кишиневе раз, давно. Всю ночь проговорили о политике и о бессмертии души.
- Ну и что же?
- Ничего. Как всегда, каждый при своем остался. Он доказывал, что Бога и бессмертия нет, а я ему, что этого доказать нельзя; тут все надвое: по сердцу - Бога нет, а по разуму - есть. Mon coeur est materialiste, mais ma raison s’y réfuse.
- Наоборот, казалось бы? - удивился Голицын.
- Нет, у меня так, - немного нахмурился Пестель, и в глазах его появилось выражение, которое и раньше заметил Голицын, как будто перед носом любопытного гостя захлопнулась дверь во внутренние комнаты хозяина; и тотчас заговорил о другом, рассказал, как Пушкин хотел к ним в Общество, да его нельзя - ненадежен.
По новому Адмиралтейскому бульвару вышли на Сенатскую площадь, к памятнику Петра.
Пестель обошел его, разглядывая с простодушным любопытством, потом остановился, приложил лицо к решетке и, глядя в лицо изваяния, как в лицо живого человека, долго молчал, словно забыл о собеседнике; наконец сказал по-французски, шепотом:
- А ведь тут пропасть: если конь опустит копыто, Всадник полетит к черту…
- Да, костей не соберет.
- И мы с ним.
- Разве мы - с ним?
- А где же?
- Вот змея под копытами лошади, - крамола, революция…
- Вы думаете? А Пушкин говорит, что с него-то, - кивнул Пестель на памятник, - с него и началась революция в России…
- И самодержавие с него же, - заметил Голицын.
- Да, крайности сходятся… Ну, так как же: мы-то с ним или против него? - опять, помолчав, спросил Пестель.
- Не знаю, - усмехнулся Голицын, - не знаю, как мы, Павел Иванович, а вы, наверное, с ним.
- Почему я?.. - проговорил Пестель, но уж опять рассеянно, как будто о другом думая; дверь во внутренние комнаты захлопнулась, и не дожидаясь ответа, внезапно простился, кликнул извозчика и уехал.
Голицын, оставшись один, долго еще вглядывался с тем же вопросом в лицо Медного Всадника: против него или с ним?
Ответа не было, и, наконец, решил: "А все-таки надо начать - с ним или против".
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Фотий в гробу полеживал с приятностью.
В доме графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской на Дворцовой набережной, где гостил по целым месяцам, он устроил себе подземную келью. В темный подвал, освещаемый только огнями неугасимых лампад, вела узкая лестница; пол мраморный, черными и белыми шашками; иконостас, блистающий золотом и драгоценными каменьями. Он любил их: в детской простоте, не зная цены деньгам, принимал в подарок от Анны блюдо рубинов или яхонтов, как блюдо земляники. Посередине кельи - гроб. Фотий спал в нем ночью, а иногда и днем отдыхал.
Анна сперва ужасалась, а потом привыкла, и гроб стал ей казаться диваном, тем более, что надоевшую черную обивку заменил он светлою, серебряным глазетом снаружи и белым атласом внутри, "дабы гроб светел был и приятен". Когда в одеянии подобносхимническом, нарочно сшитом по его заказу, как святые на иконах пишутся, лежал он в этом веселом гробу, Анна любовалась на него с умилением:
- Ах, отец, отец, как он мил!
Весь день провел Фотий в хлопотах и разъездах по делу Голицына; устал, измучился; вернувшись домой, завалился в гроб отдыхать. Выпить бы горячего укропника - укропник пил вместо чая, зелья бесовского. Но никто, кроме Анны, не умел варить, а ее дома не было, уехала с визитами.
Фотий сердился, ругался. Держал ее в строгости, помыкал, как последнею дворовою девкою. А все-таки с приятностью полеживал в гробу своем, благодушествовал, вспоминая последнее свидание митрополита с Аракчеевым.
Аракчеев исполнил обещание, данное государю: поехал к митрополиту и сделал попытку помирить его с князем Голицыным, но ничего не вышло. Сняв с головы белый клобук, митрополит бросил его на стол:
- Граф, донеси царю, что видишь и слышишь. Вот ему клобук мой. Я более митрополитом быть не хочу, с князем Голицыным не могу служить, как явным врагом церкви, престола и отечества!
"Аракчеев смотрел на сие, как на вещь редкую", - вспоминал впоследствии Фотий. Воистину, редкая вещь в России после Петра I, - белый клобук, венец православия, спорящий с венцом самодержавия.
Митрополита Серафима Фотий называл "мокрою курицею". Однажды, готовясь произнести проповедь, в присутствии императора Павла, преосвященный так оробел, что не мог произнести ни слова и должен был удалиться в алтарь. А намедни, собираясь в Зимний дворец по делу Голицына, трижды входил и трижды выходил из кареты; наконец Фотий захлопнул дверцы и крикнул кучеру: "Ступай!" А Магницкий поехал сзади на дрожках, и когда замечал, что кучер, по приказанию владыки, заворачивает в сторону, приказывал от себя ехать прямо во дворец. Вернулся владыка домой, весь мокрый от пота, "как бы из водопада был облит, - по слову Фотия: - такой у него был пот от страха царева".
Мокрой курице не бывать орлом, митрополиту Серафиму - Никоном. "От Фотия потрясется весь град св. Петра", - было пророчество. Не оно ли исполняется? Не потрясется ли Россия, вселенная от патриарха Фотия?
Прислушался к стуку подъезжавшей кареты. Не раздеваясь, в салопе, шляпке и вуали, запыхавшаяся, испуганная, вбежала в подземную келью графиня Анна.
Лицо плоское, круглое, красное, веснушчатое, как у деревенской девушки. Росту большого - гренадер в юбке. Лет под сорок, а умом ребенок. "Мозги птичьи", - говаривал Фотий. Но в глазах чистых, как вода ключевая, сквозь глупость ума ум сердца светился. Готовилась к тайному постригу; носила власяницу под шелковым фрейлинским платьем; всю жизнь замаливала грех отца графа Алексея Орлова, злодеяние Ропшинское - убийство Петра III.
Ходили слухи о блудном сожительстве Фотия с Анной, но это была клевета.
"Я, в мире пребывая, ни единажды не коснулся плоти женской, не познал сласти, - говорил Фотий: - чадо мое о Господе есть девица непорочная во всецелости. Сам Господь мне ее в невесты нескверные дал".
- Не моя вина, батюшка, - залепетала Анна бестолково и растерянно, вбегая в келью: - княгиня Софья Сергеевна без чая отпустить не хотела, о патере Госнере сказывала. Ах, отец, отец, если бы вы знали, какие новости!..
Княгиня Софья Мещерская, одна из духовных дочерей Фотия - большая сплетница, а патер Госнер - заезжий "проповедник Антихриста, сатана-человек, - по мнению Фотия, - публично изрыгавший хулу на Богородицу". При помощи Магницкого и обер-полицеймейстера Гладкова, заговорщики выкрали из-под станка листы печатавшейся книги Госнера, и Фотий сочинял по ним донос, желая приплести это дело к делу Голицына. В другое время о новостях расспросил бы с жадностью, но теперь пропустил мимо ушей: очень сердился.
Долго лежал, не открывая глаз, не двигаясь, точно покойник в гробу; наконец посмотрел на Анну в упор и спросил:
- Где пропадала, подол трепала, чертова девка? На гульбище, небось?
- Да, - потупилась Анна, краснея; лгать не умела. - Один только разок прошлась…
Весеннее гулянье в Летнем саду, куда изредка езжала Анна тайком от Фотия, называл он сатанинским гульбищем.
- Женишка не подцепила ли? Много их нынче там, по весне-то, кобелей бесстыжих, военных да штатских, за вашей сестрой, сукою, задравши хвосты, бегает.
- Ну что вы, батюшка! У меня и в мыслях нет, сами знаете…
- Знаю, что знаю. А ты бы хоть то рассудила, что уже не молода и красоты не имеешь плотской; то богатства токмо ради женихи-то подманивают, а денежки вытрясут - и поминай, как звали.
Поднял ногу из гроба, и с привычной ловкостью Анна стащила с нее смазной, подбитый гвоздями мужичий сапог.
- Ох, мозоли, мозолюшки! Ноют что-то, верно, к дождичку, - кряхтел он, подымая другую ногу.
На светлых перчатках у Анны - второпях не успела их снять - от смазных голенищ остались пятна дегтя.
- Думаешь, не знаю, девонька, что у тебя на уме? - усмехнулся вдруг Фотий язвительно: - знаю, голубушка, все вижу насквозь; вот, мол, какая особа, миллионщица, Орлова-Чесменского дочь, графиня светлейшая, ручки изволит марать о сапоги мужичьи поганые! А только мне на графство твое наплевать и на миллионы тоже. Тридцать миллионов - тридцать сребреников - цена крови. Знаешь, чья кровь? Грех отца знаешь? Ну, чего молчишь? Говори, знаешь?
- Знаю, - прошептала Анна, бледнея и опуская голову.
- А коли знаешь - кайся, отца духовного слушай. Аль отца по плоти взлюбила больше, чем отца духовного? Послушание паче поста и молитвы. Вот скажу тебе: "Анна, скажу, обругай отца!" Ты и обругать должна…
Она отвернулась и молча горько заплакала. Готова была терпеть все; но чтобы он над памятью отца ее ругался - не могла вынести.
- Ну, чего нюни распустила, дура? Любя говорю.
- Простите, батюшка! - сказала она, припадая к руке его и уже забыв обиду.
- Бог простит. Ступай, завари-ка укропничку.
Послышался стук в дверь.
- Кто там?
- Его сиятельство, князь Александр Николаевич Голицын, - доложил келейник.
Анна заторопилась, хотела бежать навстречу гостю.
- Стой! Куда? - удержал ее Фотий: - ничего, подождет, не велика птица. Давай сапоги.