Александр Первый - Мережковский Дмитрий Сергееевич 17 стр.


Государь взглянул на Голицына: угодливая ласковость в мягких морщинах, как у доброй няни или старой сводни; не камень, на который можно опереться, а подушка, в которую можно плакать, кричать от боли, - никто не услышит.

- Я не ропщу, Голицын, сохрани меня Боже! Мне ли забыть о милостях Его неизреченных? "Ангелам своим заповесть о тебе", - помнишь, как мы загадали и нам открылся этот псалом, когда Наполеон переступал через Неман? Исполнилось пророчество: ангелы понесли меня на руках своих, и было мне так спокойно среди страхов и ужасов, как младенцу на руках матери. Господь шел впереди нас; Он побеждал врагов, а не мы. И какие победы, от Москвы до Парижа! Какая слава, - не нам, не нам, а имени Твоему, Господи! Когда на площади Согласия служили мы молебен, очищая кровавое место, где казнен Людовик XVI, и вместе с нами преклонила колени вся Европа, - я дал обет довершить дело Божье: призвать все народы к повиновению Евангелию; закон божественный поставить выше всех законов человеческих; сложить все скипетры и венцы к ногам единого Царя царей и Господа господствующих, - вот чего я хотел, вот для чего заключил Священный Союз…

Говорил спеша и волнуясь; встал и ходил по комнате. Несмотря на красный свет лампады, видно было, как лицо его бледно. Потом опять сел и, упершись локтями в колени, опустил голову на руки.

- В чем же вина моя? Ищу, вспоминаю, думаю: что я сделал? Что я сделал? За что меня покинул Бог?..

Голицын хотел что-то сказать, но почувствовал, что говорить не надо, нельзя утешать; только тихонько, взяв руку его, поцеловал ее и заплакал.

Оба - грешники, оба - мытари; но правда Божья была в том, что грешник над грешником, мытарь над мытарем сжалился.

- Спасибо, Голицын! Я знаю, ты любишь меня, - проговорил государь сквозь слезы, целуя склоненную лысую голову.

- Не я, не я один, ваше величество: вся Россия, пятьдесят миллионов верноподданных ваших…

- Ну, верноподданных лучше оставим, - поморщился государь с брезгливостью. - Чего стоит их любовь, я знаю. В Москве, во время коронации, толпа меня стеснила так, что лошади негде было ступить; люди кидались ей под ноги, целовали платье мое, сапоги, лошадь; крестились на меня, как на икону. "Берегитесь, - кричу, - чтоб лошадь кого не зашибла!" А они: "Государь батюшка, красное солнышко, мы и тебя, и лошадь твою на плечах понесем, - нам под тобою легко!" А в двенадцатом году, в Петербурге, в день коронации, когда пришла весть о пожаре Москвы, - с минуты на минуту ждали бунта. В Казанский собор к обедне надо было ехать; и вот, как сейчас помню: всходили мы с императрицами по ступеням собора между двумя стенами толпы, и такая тишина сделалась, что слышен был только звук наших шагов. Я не трус, Голицын, ты знаешь, - но страшно было тогда. Какие взоры! Какие лица! Никогда не забуду… А потом, при первой же удаче, опять: "Государь батюшка, красное солнышко!" Но я уже знал, чего любовь их стоит. Люди подлы, и народы иногда бывают так же подлы, как люди…

- Не будьте несправедливы, ваше величество: слава ваша - слава России. Не встала ли она, как один человек, в годину бедствия?

- И медведица на задние лапы встает, когда выгоняют ее из берлоги, - сказал государь, пожимая плечами опять с тою же брезгливостью. - Ну, да что об этом? Им подо мною легко, да мне-то над ними тяжко - тяжко презирать свое отечество. Веришь ли, друг, такие бывают минуты, что разбить бы голову об стену!

Что-то промелькнуло в глазах его, отчего опять показалось Голицыну, что вот-вот заговорит он о звере, грызущем ему внутренности; но промелькнуло - пропало и заговорил о другом.

- Помнишь, что я тебе сказал, когда подписывал акт о престолонаследии?

- Помню, ваше величество.

- Ну, так понимаешь, к чему веду?

Манифест об отречении Константина Павловича от престола и о назначении Николая наследником подписан был осенью в Царском Селе. На запечатанном конверте государь сделал надпись: "Хранить в Успенском соборе с государственными актами до моего востребования, а в случае моей кончины открыть прежде всякого другого действия". Знали о том только три человека в России: писавший этот манифест, Голицын, Аракчеев и Филарет, архиепископ московский. Тогда же произнес государь несколько загадочных слов о своем собственном возможном отречении от престола. Голицын удивился, испугался и понял, что слова на конверте: "до моего востребования", означают это именно возможное отречение самого императора Александра Павловича.

- Понимаешь, к чему веду? - повторил государь.

- Боюсь понять, ваше величество…

- Чего же бояться? Солдату за двадцать пять лет отставку дают. Пора и мне. О душе подумать надо…

Голицын смотрел на него с тем же испугом, как тогда, в Царском Селе: отречение от престола казалось ему сумасшествием.

- Давно уже хотел я тебе сказать об этом, - продолжал государь: - ты так хорошо написал тогда; попробуй, может, и теперь удастся?

- Увольте, - пролепетал Голицын в смятении. - Могу ли я? Подымется ли у меня рука на это? И кто поверит? Кто согласится? Да если только, Боже сохрани, народ узнает о том, подумайте, ваше величество, какие могут быть последствия…

- А ведь и вправду, пожалуй, - усмехнулся государь так, что мороз пробежал по спине у Голицына: вспомнилась ему усмешка императора Павла, когда он сходил с ума. - Не поверят, не согласятся, не отпустят живого… Как же быть, а? Мертвым притвориться, что ли? Или нищим странником уйти, как те, что по большим дорогам ходят, - сколько раз я им завидовал? Или бежать, как юноша тот в Гефсиманском саду, оставив покрывало воинам, бежал нагим? Так что ли? Так что ли? А?..

Говорил тихо, как будто про себя, забыв о Голицыне; вдруг взглянул на него и провел рукой по лицу.

- Ну, что? Испугался, думаешь, с ума сошел? Полно, небось, пошутил; мертвым не прикинусь, голым не убегу… А об отречении подумай. Да не сейчас, не сейчас, не бойся, может, еще и не скоро. А все же подумай… И спасибо, что выслушал. Некому было сказать, а вот сказал, - и легче. Спасибо, друг! Я тебе никогда не забуду.

Встал, обнял его и что-то шепнул ему на ухо. Голицын отпер потайной шкапчик в подножьи креста, вынул золотой сосудец, наподобие дароносицы, и плат из алого шелка, наподобие антиминса. Разложил его на плащанице и поставил на него дароносицу.

Поцеловались трижды с теми словами, которые произносят в алтаре священнослужители, приступая к совершению таинства.

- Христос посреди нас.

- И есть, и будет.

Опустились на колени, сотворили земные поклоны и стали читать молитвы церковные, а также иные, сокровенные. Читали и пели голосами неумелыми, но привычными:

Ты путь мой, Господи, направишь,
Меня от гибели избавишь,
Спасешь создание свое. -

любимую молитву государя, стихи масонской песни, начертанные на образке, который носил он всегда на груди своей; пели странно-уныло и жалобно, точно старинный романс.

- Не отвéржи мене от лица Твоего и Духа Твоего Святаго не отъими от мене! - воскликнул государь дрожащим голосом и слезы потекли по лицу его, в алом сияньи лампады, точно кровавые. - Не отъими, не отъими! - повторял, стуча лбом об пол с глухим рыданием, в котором что-то послышалось, отчего вдруг опять мороз пробежал по спине у Голицына.

Голицын встал и благословил чашу со словами, которые возглашал иерей во время литургии, при освящении Даров:

- Примите, ядите: сие есть Тело Мое, за вас ломимое…

И причастил государя; потом у него причастился.

Если бы в эту минуту увидел их Фотий, то понял бы, что недаром изрек им анафему.

Священник из города Балты, уроженец села Корытного, о. Феодосий Левицкий, представил государю сочинение о близости царствия Божьего. Государь пожелал видеть о. Федоса. На фельдъегерской тележке привезли его из Балты в Петербург, прямо в Зимний дворец. Он-то и научил государя этому сокровенному таинству внутренней церкви вселенской, обладающему большею силою, нежели евхаристия, во внешних поместных церквах совершаемая. И государь предпочитал, особенно теперь, после анафемы Фотия, это сокровенное таинство - явному, церковному.

Причастившись, прочли молитву, которой научил их тоже о. Федос, о спасении всего рода человеческого, о исполнении царства Божьего на земле, как на небе, о соединении всех церквей во единой церкви вселенской.

- Спаси, Господи, мир погибающий! - заключалось каждое из этих прошений.

Поцеловавшись трижды поцелуем пасхальным: "Христос воскресе!" - "Воистину воскресе!" - заперли в шкапик дароносицу с антиминсом и вышли в кабинет.

Холодный свет дневной ослеплял после алого теплого сумрака, как будто перешли они из того мира в этот. И лица изменились: вместо таинственных братьев церкви невидимой опять - царь и царедворец.

Заговорили о делах житейских.

- А кстати, Голицын, просил я намедни Марью Антоновну не принимать князя Валерьяна, племянника твоего. Не знаю, о чем они говорят с Софьей, но беседы эти волнуют ее, а ей покой нужен. Скажи ему, извинись как-нибудь, чтоб не обиделся.

- Помилуйте, ваше величество! Смеет ли он?

- Нет, отчего же?.. Кажется, добрый малый и неглупый; а только с этим нынешним вольным душком, а?

- Ох, уж не говорите, государь! Наградил меня Бог племянничком. Сущий карбонар. Волосы дыбом встают, как этих господ послушаешь. Вы себе представить не можете, на что они способны. В Сибирь их мало!

- Ну, полно, за что в Сибирь? Жалеть надо. Наши же дети, и с нас, отцов, за них взыщется…

Опять промелькнуло что-то в глазах его; опять показалось Голицыну, - вот-вот заговорит он о главном, единственном, для чего, может быть, и весь разговор этот начал.

Но промелькнуло - и пропало, и Голицын понял, что никогда ничего не скажет он, хотя бы страшный зверь загрыз его до смерти, - будет терпеть и молчать.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Князь Александр Николаевич Голицын передал племяннику своему, князю Валерьяну волю государя о том, чтобы он перестал бывать у Нарышкиных. Но Марья Антоновна, узнав об этом, объявила, что не хочет лишать свою больную, может быть, умирающую дочь последней радости, и просила князя бывать у них по-прежнему, обещая взять на себя перед государем всю ответственность. С женихом Софьи, графом Шуваловым, поссорилась и говорила, что если бы даже Софья выздоровела, то государь как себе хочет, а она ни за что не выдаст дочь за этого "проходимца": во вражде своей была столь же внезапна и неудержима, как в любви.

Так решила Марья Антоновна, так и сделалось, князь Валерьян продолжал посещать Софью, стараясь только не встречаться с государем. Избегая этих встреч, уезжал в Петербург, где проводил большую часть времени с новым другом своим, князем Александром Ивановичем Одоевским; из членов Тайного Общества сошелся с ним ближе всех.

Двадцатилетний корнет, красавец - розы на щеках, легкие пепельные, точно седые, кудри, голубые глаза, всегда немного прищуренные с улыбкою, - "красная девица", - говорили о нем в полку. Казалось бы, ему не заговорщиком быть, а в пятнашки играть и бабочек ловить с такими же детьми, как он.

- Я от природы беспечен, ветрен и ленив, - говорил сам о себе: - никогда никакого не имел неудовольствия в жизни; я слишком счастлив.

Сорвем цветы украдкой
Под лезвием косы,
И ленью - жизни краткой
Продлим, продлим часы.

- это о таких, как я, сказано.

Среди пламенных споров о судьбах России, о вольности, о "будущем усовершении человечества" молчал, усмехался, потом вдруг вскакивал, хватал свой кивер с белым султаном. "Куда ты?" - "На Невский". И гремел по тротуару саблею с таким легкомысленным видом, как будто, кроме гуляний да парадов, ничего для него не существует. Или сладкими пирожками объедался в кондитерской, как убежавший с урока школьник.

Но под этой детскостью горел в нем тихий пламень чувства.

Мать любил так, что когда она умерла, едва выжил. "Матушка была для меня вторым Богом, - писал брату. - Я перенес все от слабости; я был слаб - слабее, нежели самый слабый младенец". Она снилась ему часто, как будто звала к себе, и он этот зов слышал: иногда вдруг, в самые веселые минуты, загрустит, и уже иная песня вспоминается:

Как ландыш под серпом убийственным жнеца…

После матери больше всего на свете любил музыку.

- Все слова лгут, одна только музыка никогда не обманывает.

И речи о вольности были для него музыкой. Всякая ложь в них оскорбляла его, как фальшивая нота, оставляла смутный след на душе, как дыханье на зеркале.

- Вы стремитесь к высокому, я тоже: будем друзьями! - предложил он Голицыну чуть ли не на второй день знакомства.

Тот усмехнулся, но протянул ему руку. С тех пор, когда находили на Голицына сомнения в себе, в других, в общем деле, - стоило вспомнить ему о милом Саше, о тихом мальчике, - и становилось легче, верилось опять.

Друзья вели беседы бесконечные; начинали их дома и продолжали на улице или за городом, где-нибудь на островах.

На Крестовском, по аллее, усыпанной желтым песком, с белыми, новой краской пахнущими тумбами, прохаживались чинно молоденькие коллежские секретари с тросточками и старые статские советники с женами и дочками в соломенных шляпках и блондовых чепчиках. Слушали роговую, церковному органу подобную музыку с великолепной дачи "Монплезир" на Аптекарском острове и наслаждались "бальзамическим воздухом". Тут же на траве, под вечернее кваканье лягушек в болотных канавах и уныло-веселые звуки: "Ах, мейн либер Аугустин, Аугустин", немецкие мастеровые выплясывали гросфатера. Пахло свежей травою, смолистыми елками из лесу и жареными сосисками, жженным цикорием из "Новой Ресторации", где пиликали скрипки, визжали цыганки и гвардейские офицеры, подвыпив, буянили. На Крестовском острове царствовала вольность нравов, как в золотом веке Астреевом: даже курить можно было везде, тогда как на петербургских улицах забирала полиция курильщиков на съезжую. Гостинодворские купчики катались по Малой Невке на яликах, заезжали на тони, варили уху, орали песни и спорили об игре актера Яковлева в "Дмитрии Донском". А старые купцы со своими купчихами, сидя на прибрежных кочках, поросших мхом и брусникою, попивали чай с блюдечек, за самоварами, такими же, как сами они, толстопузыми, медно-красными на заходящем солнце.

В сосновых рощах сдавались в наем избы чухонцев и строились редкие дачки, карточные домики, где любители сельской природы могли утешаться колокольчиками стада и берестовым рожком пастуха на туманных зорях: "Совсем как в Швейцарии".

Здесь, в "Новой Ресторации", за шатким столиком с бутылкою пива или сантуринского, два друга вели беседы о таких предметах, что если бы кто и подслушал, - не понял бы. Голицын рассказывал Одоевскому о своих парижских беседах с Чаадаевым и под уныло-веселые звуки "Аугустина" шептал ему на ухо те слова молитвы Господней, которым суждено было, как верил Чаадаев, сделаться осанной грядущей свободной России: Adveniat regnum tuum, - так не по-русски о русской вольности звучали эти слова для самого учителя.

Больше всего занимала Одоевского мысль Чаадаева о том, что без Бога нет свободы, без церкви вселенской нет для России спасения.

- Да, это главное, главное! - повторял тихий мальчик, весь волнуясь и краснея от стыдливой радости: - это главнее всего! А ведь никто не поймет…

- А ты понял? - вдруг спросил Голицын, взглянув на него с тою внезапною усмешкою, которой немного побаивался Одоевский; сходство с Грибоедовым, тоже другом его, именно в этой, всегда внезапной и как будто недоброй, усмешке, давно заметил он в Голицыне, и оно не нравилось ему, но почему-то никогда не говорил он об этом сходстве, только смутно чувствовал в нем что-то жуткое. - А ты понял?

- Не знаю, может быть, и не понял, - покраснел Одоевский и застыдился еще больше: - я насчет философии плох, умом не понимаю многого, ну, да ведь не все же одним умом…

- Нет, Саша, тут и умом надо, тут один волосок отделяет истину от лжи, вольность от рабства. Две пропасти: сорвешься в одну - не удержишься, до дна докатишься. Надо выбрать одно из двух. Ты выбрал? Понял? А может быть, и понял, да не так?

- Не так, как кто?

- Как я, как мы с Чаадаевым.

- А может быть, и вы не так?

- Ну, значит, мы самих себя не поняли…

- А ты что думаешь? Иногда и себя самого не поймешь.

В тот же день на Елагином острове с государем встретились.

Он ехал верхом один - только дежурный флигель-адъютант следовал издали - по лесной аллее-просеке от нового Елагинского дворца ко взморью. Остановились. Камер-юнкер снял шляпу, офицер отдал честь. Государь поклонился им с той милостивой улыбкой, с которой он один умел кланяться, - для всех одинаковой и для каждого особенной, единственной.

- Что ты? - спросил Голицын Одоевского, который смотрел вслед государю, с лицом, сияющим от радости.

- Ничего… так… - как будто опомнился тот и опять покраснел, застыдился. - Сам не знаю, что со мною делается, когда вижу его… Как посмотрел-то на нас, улыбнулся!

- Так любишь его?

Одоевский молчал, все больше краснея.

"Зачем же ты в Тайном Обществе?" - хотел было спросить Голицын, но тот сам, без вопроса, ответил.

- Если бы он только знал, чего мы хотим, то первый бы с нами был…

- Как же с нами? Против себя самого?

- Ну, да. Не пожалел бы и себя для блага отечества, отдал бы все за счастье, за вольность России. Ежели царь - отец, то как может он желать, чтоб народ, дети его были рабами. Помнишь в Писании: сыны суть свободны…

- Да ведь это не о царе, а о Боге…

- Все равно.

- Нет, не все равно…

Замолчали и посмотрели друг на друга с тем удивлением, которое слишком поспешной дружбе свойственно, как будто впервые друг друга увидели.

- За что же мы его убить хотим? - вдруг усмехнулся Голицын опять давешней жуткой усмешкой.

- Убить? - воскликнул Одоевский. - Эх, душа моя, мало мы, что ли, вздору мелем, сами на себя врем? Да если кто и вправду пойдет на убийство, то увидит лицо его, глаза, улыбку, - вот как давеча нам улыбнулся, - и рука не подымется, сердце откажет! Изверга такого нет, чтоб не полюбил его и не был бы рад сам за него умереть. Сказать не умею, а только знаешь, как простой народ говорит: "Государь батюшка, красное солнышко!" У кого этого нет, тот не русский. А ведь мы русские; у нас у всех это есть, да забыли, а вспомним когда-нибудь.

Назад Дальше