Тонкие брови Прянишникова сразу вытянулись стрелочками, в глазах появился испуг.
- За-апрещено-о! - ещё тише протянул Иван Данилович. И стараясь объяснить Радищеву, что именно запрещено, доверительно поведал:
- Декрет императорский есть: не говорить приверженность, а употреблять - привязанность или усердие. Отныне заменены, как крамольные, слова - отечество, гражданин, врач, стража, свобода…
Александр Николаевич сначала не мог понять, шутит ли Прянишников или говорит всерьёз. Но лицо Ивана Даниловича, мгновенно преобразившееся из беззаботно-весёлого в расстроенно-испуганное, было красноречивее всего.
- Но, где же здравый смысл?
- Здравый? - переспросил Прянишников и, вдруг поднявшись со стула, подхватил Радищева, направился в свой кабинет. Плотно прикрыв дверь и поудобнее сев в кресло, он сказал:
- Говорят, голова у него умная, но в ней какая-то машинка держится на ниточке: порвётся ниточка, машинка завертится и тут конец уму-разуму…
Александр Николаевич искренне рассмеялся.
- Смех сквозь слёзы, дорогой Александр Николаевич. Блины в печи не так скоро пекутся, как ныне начали печь российские узаконения на жарком очаге подражатели царской воли. Всякий день поспевают новые декреты, учреждения, новые статьи и места… Ныне считают: у двора нет серёдки - либо взлёт, либо гонение…
Радищева ошеломило такое суждение Прянишникова о новом государе, о теневых сторонах его правления, которые пока коснулись верхов, но не дошли ещё до низов. В народе, наоборот, жила какая-то слепая вера в облегчение своего тяжёлого положения, и все тайно ждали его.
Александр Николаевич накануне познакомился с караванным Никитой Афанасьевым. После разговора о предстоящем пути, они перекинулись с этим энергичным человеком словами о житье-бытье. Караванный, как понял Радищев, передавая мужицкие думы, рассуждал:
- Что жизнь наша? Колесо-о! Крутимся. Може, сейчас полегчает. Царь-батюшка пришёл, посулы делает… Дай бог, долго ждали, може дождёмся теперь…
Радищев знал, как обманчивы бывают надежды народа в начале нового царствования. И сейчас, невольно вспомнив этот разговор, Александр Николаевич глубже задумался над откровенным признанием Прянишникова. Ему важно было узнать, что Павел, подписавший рескрипт об его помиловании, ничем не отличался от других государей, по-разному начинавших царствование, и, по-человечески было больно за народ, обманутый напрасными ожиданиями какого-то облегчения для себя. Он понимал, как горько и обидно будет народу, когда самообман обнаружится и как гнилой пень под ногой рухнет их вера в царя.
- Я не забыл об изветах и лютостях прежних лет, - молвил Александр Николаевич, - и не убоюсь сказать теперь: несчастье нас учит быть благоразумными… Чем хуже, тем лучше, Иван Данилович, - повторил он свою излюбленную фразу.
- Не понимаю-с, - выразил недоумение на лице Прянишников.
- Из мучительства рождается вольность.
- Опять вольность! - с огорчением произнёс Прянишников, - когда вы её забудете, хотя бы ради своего личного покоя и благополучия.
- Никогда! Стоял в молодости на сём, на старости не покину…
Александр Николаевич спохватился.
- Завтра в путь, надо и отдохнуть…
Прянишников спросил:
- Не обидел ли я своим словом, а?
- Что обида, Иван Данилович, убеждения наши разные…
Радищев вернулся в гостиную. Пламя свеч, радугой отражавшееся в гранях венецианского зеркала и хрустальных ваз на столе, до боли ударило по глазам. Роскошь и богатство гостиной только резче подчеркнули внутреннее отчуждение, какое почувствовал Александр Николаевич, переступив порог гостеприимного прянишниковского дома.
4
С весной жизнь города перемещалась на берег. Казармы, пустовавшие всю зиму, наполнялись простым людом, собравшимся сюда со всего Урала, чтобы строить барки и коломенки. К началу сплава в Перми скоплялись ватаги ободранных и грязных бурлаков, пропахших потом. Они шли сюда в поисках куска хлеба.
На берегу стояли причалившие обшарканные, старые и новенькие барки, приготовленные к сплаву. Тут же валялись брёвна, кучи пакли, котлы, в которых варилась смола, лестницей сложенный металл, привезённый с железоделательных заводов.
В конце апреля разлилась река и подняла коломенки и барки. Их спустили к местам, удобным для погрузки. На пристанях днём и ночью кипела работа, чтобы успеть пустить караваны полой водой. Дня отчаливания барок ждали нетерпеливо. И теперь, когда погрузка подходила к концу, возле караванной конторы и складов стояла толчея, слышались крики и мужицкая ругань.
Никита Афанасьев появился на берегу за час до отплытия. Сразу же те, кто шёл с его караваном, направились от конторы к баркам. Началось прощанье со знакомыми и родными.
Радищев поместился в специально сколоченной для его семьи будке на одной из барок каравана горнозаводчика Яковлева, нагружённой полосовым железом.
Александр Николаевич внимательно наблюдал за последними приготовлениями. Прянишников также был на барке, давал свои советы, спрашивал, всё ли взято, не забыто ли что-нибудь? Но, кажется, всё необходимое было предусмотрено. Ферапонт Лычков, которому разрешено было проследовать до Нижнего, взял на себя все заботы, связанные с дорогой, и сидел теперь на скамейке возле будки и потягивал трубку. Радищев мельком взглянул на него и понял - всё в порядке: он верил старому солдату, привязанному всей душой к его семейству. Ферапонт Лычков оказался таким же, по-хозяйски расторопным человеком, как и Степан, оставшийся в Илимске.
- Не извольте беспокоиться, Иван Данилович, - отвечал Радищев, - Ферапонт - душа человек, всё сделал…
На берегу становилось всё шумнее и оживлённее. И в этом пёстром, разноголосом шуме выделялся голос караванного Никиты Афанасьева. Он весело смеялся с бурлаками, словно подбадривал шутками тех, кто трусил и шёл в плавание впервые. Ему помогали лоцманы - бывалые люди на Каме, известные удалью и находчивостью. Всем им для храбрости было преподнесено Яковлевым по чарке водки.
Когда всё оказалось готово к отплытию, Афанасьев взошёл на флагманскую барку. Он легко вскочил на скамейку.
- Молись богу! - и, сняв порыжевшую шляпу, широко перекрестился сам, обратившись лицом на восток.
- Оталива-ай! - крикнул он, соскочил со скамейки и сошёл с барки. Место его тотчас же занял вёрткий лоцман. Отвязали канаты и флагманская барка, подхваченная течением реки, пошла, направляемая рулевым на середину Камы.
- Отвалили, - вытирая пот шляпой, сказал Афанасьев и направился к другой барке, поджидавшей своего отвала.
Александр Николаевич, наблюдавший за караванным, с восхищением отозвался о нём.
- Бывалый в сём деле человек, - поддержал Прянишников.
Ферапонт Лычков, тоже следивший за Афанасьевым, добавил:
- Видать, мастак…
В последний момент, когда и вторая барка была готова к отчаливанию и караванный собирался отдать команду, на берегу возник шум. Протискиваясь сквозь толпу, появился унтер-офицер с женщиной, обвешанной узелками.
- Дьявол тебя возьми! - неизвестно на кого ворчал охрипшим, словно деревянным голосом унтер-офицер, вбегая на мостки, переброшенные с берега на барку.
- Чуть было не опоздал, - вытирая треуголкой пот, сказал он и снял из-за плеч туго набитый вещевой мешок.
- Шагать бы тебе с бабой вдоль берега, - небрежно бросил Афанасьев, - и командовать ей ать-два, ать-два.
Раздался дружный хохот. Сплавщики поддержали шутку своего караванного. Радищев присмотрелся и признал что-то знакомое в равнодушно чёрством лице унтер-офицера. Голос, лишённый живых человеческих ноток, показался тоже где-то слышанным, но где?
- Где-то встречался с ним, - указал в сторону унтер-офицера Александр Николаевич, - а где не помню.
- С унтер-офицером-то? - переспросил Прянишников. - Известный в своём роде человек, - и усмехнулся, - сопровождает ссыльных по этапу. - И, не заметив изменения в лице Радищева, Прянишников протянул руку.
- Счастливого пути, Александр Николаевич.
- Благодарю за всё, Иван Данилович, - сердечно отозвался Радищев.
Прянишников ещё раз крепко пожал его руку, сошёл с барки и задержался на пристани.
Послышалась команда караванного. Затем её повторил лоцман по прозвищу Рябой, и барка, освобождённая от канатов, стала неуклюже разворачивать нос и, подхваченная течением, отходить от берега.
Александр Николаевич припомнил унтер-офицера. Он сопровождал и его по этапу от Перми до Тобольска семь лет назад. Сразу перед глазами Радищева ясно всплыли теперь уже далёкие дни. Унтер-офицер, всю дорогу молчавший, впервые промолвил слово лишь при виде Тобольска. Александр Николаевич, обрадованный тем, что услышал человеческий голос, с сочувствием спросил унтер-офицера об его жизни, но в ответ услышал: - "По артикулу не положено говорить с ссыльным".
Ограниченность унтер-офицера, его тупость были смешны и странны. Как он не узнал его сразу по охрипшему голосу, лишённому живой интонации, скорее схожему с деревянным звуком! Воспоминания, вызванные встречей с унтер-офицером, подняли в нём чувство прежней обиды и горечи, тяжёлые и досадные в эту минуту.
Барку уже вынесло на середину реки. Радищев взглянул на берег, чтобы ещё раз увидеть Прянишникова, но в сгрудившейся на пристани толпе его уже трудно было различить: там всё слилось в сплошную безликую массу.
Барка плыла, полностью отдавшись течению Камы, с той скоростью, с какой её несла вода, и пристань с городом всё отходили дальше и дальше. Радищев, чтобы освободиться от мыслей об унтер-офицере, стал наблюдать за караванным.
Никита Афанасьев ходил по барке уверенными, твёрдыми, хозяйскими шагами. Внешне он был человеком внушительным: широкая грудь, жилистые руки и вся его крепко сложенная фигура подчёркивали в нём физическую силу.
Афанасьев и в самом деле был опытный сплавщик. Он спускался по Каме не впервые. Рослый, лет сорока, с открытым и добрым лицом, с русыми волосами, он был по-простому красив и смел. Он славился на Каме как большой мастер своего дела и гордился этим.
Афанасьев подошёл к Радищеву, сидевшему на скамейке рядом с Лычковым.
- Сызмальства на воде, привык к реке, как к бабе, - с добродушной прямотой сказал он и посмотрел из-под своей руки вдаль.
- Хлёстко пошли. Полая вода тянет, что откормленный конь…
Помолчал, словно собираясь с мыслями, и спокойно, чуть мечтательно, начал:
- Смотришь на неё, на водичку-то, бежит и бежит она, как человек, что живёт…
Никита Афанасьев любил порассуждать о реке в минуты, когда у него "на душе играло". А причиной такому приподнятому состоянию было то, что караван отчалил без причуд, дружно пошёл, значит, дружно и придёт. Примета такая есть среди сплавщиков.
- Что бежит она вечно, - продолжал он, - хорошо! Ветер и тот стихает, вроде как бы устаёт, а река всё идёт и идёт, как живая. На душе, когда на воде, такая лёгкость всегда…
Александр Николаевич с глубоким наслаждением слушал этого широкогрудого человека, захваченный душевностью его разговора. Он поддался настроению караванного.
Радищеву стало легче, и будто отодвинулись куда-то неприятные воспоминания.
- Душа песни просит. Не скомандовать ли, чтоб спели, а? - вдруг спросил Никита Афанасьев и, не дожидаясь, что скажет Радищев, зычно крикнул:
- Рябой!
- Ась! - отозвался лоцман.
- Затяни-ка душещипательную.
- Во рту пересохло…
- Ну-ну, не дури! Чарку после дам…
И по тому, как говорил и как обращался со всеми Никита Афанасьев, Радищев понял, что умел тот держать себя, как караванный между сплавщиками, показывая им, что он на голову выше их и в то же время мог быть равным с ними.
И Рябой присел на чурку, обвёл всех хитрыми глазёнками, чуть прищуренными, и затянул приятным звучным голосом старую уральскую песню про тяжёлую бабью долю.
Поклонюсь-ко я,
Помолюсь-ко я
Красну солнышку,
Лику радости.
Поклонюсь-ко я,
Помолюсь-ко я
Бледну месяцу,
Что в поднебесье…
Никита Афанасьев тяжело вздохнул, и лёгкая грусть скользнула по его мужественному лицу.
- Эх-ма-а!
Из будки вышли Катюша и Дуняша. Катюша держала на руках Афонюшку, завёрнутого в одеяльце, и легонько покачивала его. Александр Николаевич чуть подвинулся на скамейке и рукой показал дочери, чтобы она села рядом. Дочь присела и передала Афонюшку отцу.
- Видать, сиротинка? - участливо спросил Афанасьев.
- Без матери остался, - не скрывая боли, ответил Радищев.
- Несчастненький…
А Рябой пел.
Помолюсь-ко я,
Поклонюсь-ко я
Утрей зориньке,
Да лазоревой.
Не издасся ль мне,
Не случится ль мне
Обежать вокруг
Доли маятной…
- Доли маятной! Куда ж от неё денется народ-то, - сказал Афанасьев. - Доля бабья, а мужицкую душу будто калёными щипцами дерёт.
Александр Николаевич вслушивался в песню, в слова её, ложившиеся на сердце неизбывной болью. Проголосый напев и звучный голос Рябого находили отзвуки в сердце Радищева, поднимали в нём всё заветное. Он думал - "сколько настоящего человеческого горя вложено в народные песни!"
Катя, тоже поражённая неведомой для неё силой песни, её словами - простыми и задушевными, едва сдерживала слёзы. Чтобы не заплакать, она прижималась к отцу.
Дуняша навалилась плечом на угол будки, была сосредоточенно-задумчива и смотрела вдаль, словно там видела ту картину, ту жизнь, о которой говорилось в песне.
Ферапонт Лычков хмурил брови и тянул, тянул свою трубку, уже давно погасшую, и не замечал, что она не курится.
Одного лишь я
И не чаяла.
Одного лишь я
И не ведала -
Не дошли, видать,
Те моления…
Рябой выводил каждое слово песни отчётливо, словно отпечатывал его на бумаге. Никита Афанасьев, понурив голову, слушал молча и только сопел себе под нос.
С Камы лес по берегам казался плотной, могучей стеной, подпирающей небо. И когда барка, направляемая рулевым, проходила совсем близко к берегу, то от лесных тёмных глубин веяло страхом: так могучи были его дубы, клёны и ясени. И голос Рябого, такой звучный, когда барка находилась по середине реки, здесь, у берега, был приглушён, он будто тонул в дремучей заросли камских лесов.
Рябой тряхнул головой и на предельно сильных мужских тонах закончил:
Изжила я жизнь,
Как и все живут,
Как и все живут
Люди бедные.
Доли радостной
Не притулилось.
И вся жизнь прошла
Чёрным горюшком.
И эта уральская старая песня, полонившая сердце Радищева, и Кама с лесными берегами, и барка, бегущая по речному приволью, и сплавщики навсегда врезались в память дивной и незабываемой картиной, вырванной из народной жизни.
Ничто в этот первый день пути не оставило в нём такого яркого впечатления, как эта песня, голос Рябого и слова Афанасьева, как бы заключающие песню:
- И будет ли конец доле маятной, а? Доживём ли мы до светлого дня, а? А песня, какая песня-то! Ну, Рябой, вместо чарки две получишь! Сердце на куски песня разрывает…
Караванный метнул острый взгляд вперёд и властно крикнул:
- Право руля держи, Кама-матушка поворот делает…
5
Чем дальше плыли, тем зеленее становился лес по берегам, изумруднее - озими под благодатными лучами солнца. Весна с каждым днём всё ярче и краше принаряжала природу, радуя человека новыми надеждами на урожай, на лучшую жизнь.
Александр Николаевич наблюдал за пробуждением в природе и за жизнью, открывающейся перед ним на Каме. Она была своеобразна - вольная и просторная, хотя и тяжёлая, как на всех русских реках у сплавщиков и бурлаков, неприглядная и забитая у прибрежного населения в вотчинах горнозаводчиков, как во всех российских деревнях. Здесь часто встречались заводские пристани. Над уральскими деревнями и сёлами парила зловещая тень заводчиков, будто ястреб, высматривающий добычу.
Деревни были приписаны то к Воткинским, то к Невьянским заводам. Они принадлежали Голицыным, Шуваловым, Турчаниновым, Шаховским. И Радищев с болью думал, как далеко простёрлась владетельная рука этих именитых фамилий князей и дворян. На Каме почти не было свободных, как в Сибири, деревень, не принадлежащих никому.
Берега полноводной реки открывали Радищеву мир богатых и бедных, угнетённых и угнетателей. С прежней остротой он воспринял эту обычную картину крепостнической России, какую всюду наблюдал до ссылки.
Он присматривался ко всем сплавщикам на барке и мог судить уже о каждом из них. Это были совершенно разные люди, но удивительно похожие друг на друга своей безотрадной судьбой. На вид они выглядели сероватыми, с испитыми, обветренными лицами и вялыми движениями - все душевно искалеченные изнурительным трудом. Они понуро, неохотно отвечали, когда их спрашивали о жизни.
Бородатый старик Савелий обратил особое внимание Радищева. Он не отвечал на вопросы, а лишь помахивал рукой, покрытой ссадинами, и не разговаривал ни с кем на барке. Был он нрава кроткого и изредка, когда всё же отвечал, то растягивал слова и произносил их тоненьким голоском. При этом он приподнимал жиденькие брови высоко на лоб, словно ему было трудно говорить.
По виду сплавщиков Александр Николаевич безошибочно определял, что они пришли на Каму издалека, порядочно пообносились за дорогу и были недовольны всем, что их окружало, на всё смотрели безразлично и тупо. Глядя на них, Радищеву становилось всех их безгранично жалко: их нужда и забитость щемили его сердце, вызывали ноющую боль.
И всё же его тянуло поговорить со сплавщиками. Александр Николаевич расспрашивал:
- Откуда родом-то?
- Дальние мы.
- На заработки пришли?
- Какие заработки, по нужде. Казна пригнала, - сплавщик в коротком, изодранном кафтане из смурого сукна и в войлочной шляпе с низкой тульёй зло сжимал растрескавшиеся тонкие губы.
Никита Афанасьев, стоявший в стороне и внимательно прислушивавшийся к разговору, будто ждал минуты, чтобы сказать:
- Все они запроданы заране, вот и по нужде бредут на Каму…
Он сказал это твёрдо и уверенно, как человек, знающий цену себе и своим словам. Так он покрикивал и на сплавщиков, управляя баркой. Никита смолк, словно до конца выложил всё, что его занимало, и стоял, широко расставив крепкие ноги, и смотрел куда-то вдаль. Вертевшийся возле него бородатый Савелий казался совсем тщедушным и жалким с узкой иссохшей грудью и хлюпкой фигурой на кривых ногах.
Александр Николаевич давно оценил практический и сметливый ум Никиты Афанасьева, любившего в минуты раздумий и отдыха порассказать о себе, послушать песню, всгрустнуть по дому или помечтать о своём привольном житье-бытье.
Прошли Сарапул. Здесь была хлебная пристань. Отсюда барки с зерном направлялись в Пермь, а вниз, на Астрахань, шли с корабельным лесом, жёлтым, как восковые свечи.
Иногда приставали к берегу среди дня. Сплавщики бежали в деревню, чтобы купить молока, яиц, калачик или лепёшку, испечённые наполовину из отрубей. Вместе с ними выходил на берег и Радищев.