Однако ни малость отряда, ни разверстый зев пустыни не пугали - заговорщики верили во всемогущество Николеньки, и он в него вдруг уверовал. Только ночью вынимал звезды, глядел на их свечение и снова прятал в матрас. Дар слова, дар власти, а третья звезда - в городе с желтым куполом, туда и следовало вести отряд. Сновидения перестали теребить его; сон сделался пустым и прозрачным, как осенняя степь, в которую ему предстояло идти. А вечером снова дышал куревом сборищ и, как тогда, на Петрашевских пятницах, правда увереннее, с металлом, вставал, чтобы сказать свое слово:
- Хорошо, если вы хотите, чтобы я вел вас, я поведу. Но я бы хотел, чтобы мы поняли, для чего мы идем. Вот Павлушка… покойный Павел Антоныч говорил, что с каждым народом Бог заключает Завет, в каждом народе рождается свой Иосиф, который уводит всех в Египет, а потом является Моисей. И все народы рано или поздно входят в пору своего цветения и становятся богоизбранными, только не все это избранничество на себе чувствуют. Так и русский народ не заметил своей богоизбранности, не разглядел над собой радуги; словно глядим на все это сквозь пьяный прищур, да и молимся прежним теплым своим богам, и плывет все еще по нашим рекам Перун, ухмыляясь в серебряный ус. И еще Павел… Павлушка (именно так - Павлушка!) говорил, что были в России одни лишь Иосифы, завлекавшие народ в египетское рабство, но не было Моисея - для обратного движения. Последним Иосифом был царь Петр - вывел народ в Европу, а потом опять фараоны стали принуждать к работам "над глиною и кирпичами", то есть к строительству и архитектуре. Поскольку Египет и есть царство мертвой архитектуры и пирамид, этих треугольных гробов. Теперь настало время вернуться с Запада, то есть из Египта, который ведь находился к западу от Ханаана, земли отечественной. Так и мы возвращаемся на Восток, на Восток, может, еще более рабский, но который нам суждено преобразить, обустроить светом и воздухом, - в этом, возможно, и есть избранность наша…
Лица замерли, слушая волной идущую речь. А Николенька сам не знал, откуда эта волна: от разговоров ли с Павлушкой или от собственной его "сказки"? И отчего слушают его неподвижно, как скульптуры, - откуда эта неподвижность? Неужели - тускло светящийся дар слова, хранимый в пыльном матрасе?
- А волхвы? - спрашивает один. - Волхвы?
И тихо делается в избе; только ветер играет занавеской и качает табачные фимиамы. И вспоминается "сказка" - о том, как далеко, за синим морем, жил-был царь, и не было у него детей, и никто, ни врачи, ни шептатели, не мог царю помочь в этом. И как однажды увидел он во сне неизвестного ему царя, и тот назвался Гаспаром, или Строителем, и предрек рождение сына, но предупредил, что не будет сын этот царем. И когда луна на небе округлилась, царица почувствовала, что затяжелела. А когда зажглась на Востоке новая звезда, родился у царя сын.
- Царя звали Ирод.
Редкий для Иудеи снег выпал в ту зиму. Как пух новорожденного херувима, как манна, просыпанная по пути из Египта. И Вифлеем, земля Иудова, что ничем не меньше еси во владыках Иудовых, вся присыпана снегом, пухом, манной; и от капель вздрагивают лужи, и звездное небо в лужах с горячею звездой, и легкий пар поднимается над вертепом и гаснет. И в Вифлееме все убрано огнями - к чему бы: ведь еще никто не знает о Рождестве? Должно быть, ко дню рождения щекастого римского бога, Митры, - боги не виновны, что рождаются в один и тот же день. Впрочем, нет - свет течет от новой звезды; от света ее светло на стогнах и в домах, что позволяет сэкономить на ламповом масле - опять подорожало; ох уж этот Ирод! - и так последние времена и скорый конец света, а он еще цены поднимает! А звезда висит, улицы и площади плещутся в ее сиянии, как глиняные рыбы, вроде тех, которыми торгует мальчик-сириец, расхваливая свой товар по-арамейски и по-гречески; мимо него движется караван, сползает снег с крыш; и трое волхвов с караваном. А народ счищает снег и ропщет, что хлеб стал черствей и дороже, зрелища никуда не годны, не то что при прежних властях; да вот еще и снег, с чего вдруг, а ну-ка попробуй, не манна ли? - нет, не манна… И, чавкая ногами по снежной каше, бродят иностранцы-инородцы и спрашивают на ломаном арамейском: "Где есть рож-деи-ся Царь Иу-дей-ский?" "Да как же! - отвечают горожане, - знаем-знаем, родился у нашего царя сын, наследник долгожданный…" А волхвы - не понимают, переглядываются, на звезду новейшую - зырк, и за свое: "Где есть рож-деи-ся Царь Иу-дей-ский?" И уже бегут по снежку соглядатаи во дворец Ирода: что-то опять мутят эти - с Востока! "Неужели, - думает Ирод, сцепив с хрустом пальцы. - Неужели?" И смотрит на своего сына, сопящего из кружев, с нежностью и разочарованием. Из окна остывшей залы видно движение волхвов, сонное качание тюрбанов: уходят, уходят…
Уходили ночью.
Николенька помолился, завернул в полотенце свои звезды. В полтретьего постучался Грушцов. Вышли, помолчали на воздухе.
- Табачку бы, - сказал Грушцов.
- Табачок - глупость, - ответил Николенька, побуждая Грушцова ладонью к движению вниз, с пригорка.
У бараков их уже ждали, притоптывая. Подождали еще троих. Кто-то спросил, будет ли там хлеб. Грушцов сказал, что будет. "И табачок", - добавил. Наконец вылезли остальные трое. Их коротко, чтобы не тратить тепло изо рта, выругали.
- Ладно, идем, - обрезал Триярский, нащупывая под шинелью полотенце.
Стали спускаться. Собаки спали; часовые тоже не представляли угрозы. Один валялся пьян, из будки торчала нога. Другой был из своих: заблаговременно обезоружил себя, заткнул рот материей и связался веревкой.
Алексей Маринелли стоял на валу и следил за уходящими.
- Алексей Карлович!
Пыхтя поднимался Казадупов.
- Тише! - скривился Маринелли на грузную фельдшерскую тень. - Они ушли.
- Звезды… - задыхался Казадупов, вытирая пот. - Звезды у вас?
- Одна. Только одна.
- Где ж вторая?
- Второй не было. Я перетряхнул весь матрас.
- Чорт! Где же хотя бы та? Она при вас?
Маринелли достал - едва заметный огонек.
- Вот.
Казадупов выхватил, зажал в кулаке и тут же въелся в лицо Маринелли, в его усмешку; разжал кулак и посмотрел на свечение.
- Вы перепутали, Алексей Карлович! Это фальшивка, которую я дал вам для подмены! Вам не удастся меня провести, ми…
Закончить не удалось.
Маринелли сбил фельдшера, сжал горло, придавил к краю стены.
Голова Казадупова с выпученными глазами зависла над пустотой.
- Я лечил вас… Мы служим оба одному…
- То, чему мы служим, больше не нуждается в ваших услугах!
Маринелли сжал пальцы на фельдшерской шее; потом резко толкнул тело; оно перевалилось через край и полетело вниз.
- Занавес. - Маринелли глядел на мешковатые кульбиты, пока тело не замерло внизу насыпи.
Присел, блестя испариной.
Достал из шинели еще один светящийся комочек.
- Так, значит, дар власти…
Подбросил на ладони. Вытянул руку за край стены, еще раз подбросил - над той пустотой, которая поглотила Казадупова.
Слегка наклонил ладонь.
Быстро сжал пальцы, спрятал свечение обратно в шинель.
Киргизская степь, 19 октября 1851 года
Арест - всегда новость. Живешь - и вдруг. Непонятно. Живешь: просыпаешься утром, завтракаешь яйцом-пашот, глядишь в окно, одеваешься по погоде. Ничем ничего не нарушаешь. И тут - арест. Потом, пока люди роются в вещах, начинаешь думать. Не убил ли случайно кого? Почему-то мысли начинаются именно с убийства. Или с ограбления. И если бы кого действительно убил-ограбил, то стало бы даже как-то спокойнее. Понятнее. Убил - вот они и пришли и пахнут уличной мглой. И от сапог следы тают. И хочется - сил нет, как хочется - выкрикнуть им, что не убивал и не грабил. Что каждый день завтракал яйцом - да, именно яйцом, это важно, это как бы снимает подозрения - пользовался ложкой и вилкой (про нож на всякий случай умолчим), глядел в окно, размышляя о разумности сущего. Благо темно и не видать, что от заоконного дворика-уродца можно только возненавидеть это самое сущее и проклясть сонного демиурга, чьим попустительством эти дворы плодятся. И - быстро-быстро сказав это, поймать в их глазах извиняющуюся красочку, огонек виноватости. Ах, вы не убивали, а только чай с яичком кушали? Не грабили, а только в окошко глядели? Так простите же нас, что ворвались! Что холоду с собой нанесли, на полу кашу развели! Из объятий Морфей Морфеича вытряхнули! Продолжайте мирное жительство, с вилочками-яичками; со взглядами в оконце. Позвольте ж только пару книжек у вас в целях саморазвития позаимствовать - вот эту, господина Фурье сочинение, и вот эту - без автора, но тоже любопытную. Ах, что же это вы побледнели? Или за окном чего неизящное углядели? Или после моциона вчерашнего, к господину Петрашевскому, прозябли и теперь в груди неприятность, мокрота и беспорядок? Так для того государство и изобретено, чтобы от таких болезней лечить, которые от книг и от диспутов вулканических. А мы, мы самые и есть эскулапы, государственные целители, понятно ли это вам? Ах, непонятно! Вам, господин Триярский, желательно, чтобы и домашний уют с видом на городскую архитектуру, и вилочки-ложечки и одновременно, чтобы еще и мусье Фурье с его крамолой, и мусье Петрашевский с его агитацией! Не выйдет, понятно ли это вам? Потому позвольте до установления полного вашего диагноза поместить вас в карантин. Взять вас за руки нежные, а заодно и пройтись пальцами по разным вашим телесным укромностям и тенистым гротам: не припрятали ли каких книжных новинок меж всхолмий ваших ягодичных. Да вы не дергайтесь, сударь, бывали случаи. Такие, бывало, манускрипты извлекались - вопреки всякой человеческой анатомии! Да держи его, сильнее придавливай, говорю! За голову, голову дави! Голову!
Николенька вздрогнул и открыл глаза.
Лагерь еще спал. Прямо на земле, покрытой чем-то белым.
- Снег… Снег!
Снежинки плавали в воздухе, ложились на затылки, сапоги, на раскинутые во сне руки. Ранний, неслыханно ранний снег. Ставивший большую белую точку на всем их походе.
Неудачи начались с самого начала.
Еще с той ночи, когда, отойдя от Новоюртинска, все вдруг разом бросились петь и обниматься. Потом стало выясняться: кто провизию не захватил, кто оружием не озаботился. Еще - был договор с караваном, последним караваном, шедшим на Бухару; должен был выйти из Новоюртинска в следующее утро и, встретившись с беглецами, прихватить с собой. Отряд встал в условленном месте. Каравана не было. Простояли день, устав от вглядывания в пустоту. Оставаться было опасно - крепость могла выслать погоню. Двинулись без каравана, по сомнительным картам, на ощупь. Ясные дни сменились свинцом, с налетами ветра. Зашептались, забормотались первые жалобы; пара-другая глаз глянула на Николеньку. Проходя ночью мимо костра, уловил: "Вернуться… Покаяться…" Подошел к огню: "Что, вернуться хотите?" Те - в землю, в дышащие угли: "Да нет, куда уж…" Чувствовал Николенька, что не от тягот это, а оттого, что словно вдруг засомневались в нем, словно трещина между ними прорезалась. То каждого его приказа ждали, тянулись - теперь сделались чужими. Правда, речи его и рассказы все так же действовали, завораживая. Но на одних речах долго в степи не продержишься. Постоял Николенька у костра, кашлянул и отошел. Нащупал обернутые в полотенце звезды. Одна с недавних пор стала холоднее… Или нет?
За ночь степь выстыла, и вот - снег. Солдаты шевелились, потягивались, поднимали головы.
Триярский скомандовал сбор. Его вяло слушались. Снег словно придавил всех. Словно было: ожидание праздника, чуда, подкрепленное, как неотразимыми доводами, запахом апельсина, шорохом гирлянд, - и все вдруг исчезло. Распахнулось ледяное окно, расплескав тысячи стеклянных брызг, ветер хлынул; качнулась и рухнула елка. И дети прилипли к двери, у которой подглядывали; закричала Маменька, затопала прислуга, даже Папенька пророкотал по-французски - из гнезда своего, в кресле свитого… Но всё - умер праздник, сколько бы ни поднимали елку, ни выпрямляли ветви. Пусто. Ледяно.
И вдруг, как всегда, без повода - заблудившимся лучом коснулось счастье. Вздрогнул Николенька от него, как от ожога. Снег горя сделался снегом радости и летел в Николенькино расцветавшее лицо. Показалось - слепой снег, в рушащихся на землю лучах. И степь, затканная светом, вскрылась до самого горизонта, где уже вспухал куполами жаркий азиатский город.
А чуть ближе, вытаптывая в снегу причудливые следы, двигался караван.
Впереди двигалось трое всадников: Гаспар-архитектор, Мельхиор-живописец и Балтасар-музыкант, за ними - остальные.
Вглядываясь, он заметил и Маменьку, одетую в восточное платье, впрочем, шедшее ей; и гордого Папеньку на верблюде. На другом верблюде раскачивался Саторнил Самсоныч, облепленный гроздьями прелестниц. Пониже, на ослике, - Казадупов, громко декламируя монолог Ричарда Третьего; бессмертные строки подхватывали актеры из повозки; с ними Игнат - руками размахивает… А вот и карета подомчалась, блеснув лаком; вышла из кареты Варенька в пышном, расплескивающемся на ветру платье; в руках чудо кружевное, Ионушка. Да и старший, Левушка, из кареты глазком выглядывает.
И весь отряд, размахивая руками, уже пристраивается за караваном. И, не чувствуя под ногами ни снега, ни твердости земной, плывут с ним сквозь степь промытую…
Обернулся Николенька и увидел, что стоят за ним все, весь отряд, и смотрят туда же, на трех всадников. Только померкло вдруг все, провалилось в снежную заверть; да всадники, заметив отряд, развернули лошадей и пустили их прямо на Николеньку. И за всадниками, в наплывах снега, пропал караван, развалился на темные, мохнатые тени и конские гривы, над которыми взметнулось знамя с желтой луной. И вся эта лавина, оскалясь, хлынула на лагерь. Николенька сжал звезду власти - холодную и бесполезную…
Бой угас. Черной фасолью по снегу были рассыпаны трупы. Обрывки дыма пробегали над землей и разлагались в воздухе.
- Иди, живых поищи, - сказал Темир. - Для чего мне мертвые русские? Даже мои псы не станут есть их.
Несколько меховых шапок кивнули и двинулись на поиски.
- Странная победа, - разговаривал сам с собой Темир, вглядываясь сквозь густые, как войлок, клубы дыма. - Они дрались так, словно совсем не хотели остаться живыми. Для чего тогда они бежали к нам в степь? В степи надо вести себя по законам степи. А законы степи - это наши законы. Потому что мы - дети этой степи, у нас кожа цвета степи, гладкая и смуглая. А у них кожа белая, как их снег, и на ней растут волосы, как их леса. И лица у нас - широкие и плоские, как степь. А их лица - бугристые, как их земля, вся в холмах. И глаза у нас - темные, как степь, а у них - большие, светлые, из речной воды. Что им с такими глазами делать в нашей степи? Что им с такими лицами делать в нашей степи? Что им с такой кожей делать в нашей степи?
Приближались, волоча что-то, посланцы за живым мясом.
- Оты-айт! - приказал пленному Темир.
Пленный поднял лицо.
- Он нас не понимает, - сказал один из державших его.
Темир посмотрел в лицо пленного.
- В степь к нам идут, а языка степи не знают!
- Что с ним делать?
- Быз-бырлэ-олсым!
Быз бырлэ олсым! "Берем с собой". Это Темир действительно сказал. Остального не говорил. Показалось это пленному, дымом бреда пронеслось.
Через день прибыл отряд новоюртинских догоняльщиков. Осмотрев последствия битвы, сложили своих погибших в одну кучу, чтобы потом прислать подводу и наскоро, по-солдатски, похоронить.
Прапорщика Николая Триярского среди найденных не оказалось.
Санкт-Петербург, 18 февраля 1855 года
Он умирал. На простой железной кровати, укрытый простой солдатской шинелью. Врачи шептали: простуда, воспаление… Поперхнувшись латинской фразой, растворялись.
Они не понимали. Врачи никогда не понимали Его.
Его диагнозом была Россия. И умирал Он - от России.
- Ныне отпущаеши раба Твоего…
Война проиграна.
Война, на которую Он так уповал. К которой так готовился.
Английские суда стоят у Кронштадта. Французы берут Крым.
Все предали Его. И Франц-Иосиф, и даже этот олух Фридрих-Вильгельм. Не говоря о туманном Альбионе с его туманной политикой. Все объединились, только бы не дать России выйти в Средиземное море. Бросились спасать Турцию, этого un homme malade, сочувствовать их султану, заигрывать с мусульманством.
Только бы не допустить нового Конгресса.
Иерусалимского конгресса, задуманного Им.
"Се, Волсви со Восток приидоша в Иерусалим, глаголюще…"
Три монарха не въедут в священный город. Город Его снов, виденный в детстве на картинах в Мальтийском зале. С желтым куполом на месте прежнего храма. Он мечтал спасти этот город. Отстроить заново храм, сделать Иерусалим священною столицей. Его предали. Волхвы не войдут в этот город. Отныне он будет игрушкою политиков-торгашей. "Горе, горе тебе, Иерусалим!"
Боль. Боль в спине. Сколько еще будет продолжаться. Кто это приближается к Его одру? Плащи, блики свечей на латах. А, мальтийские рыцари. Орден Св. Иоанна Иерусалимского. Он же сам их рыцарь, колючая мальтийская звезда в детской ладони. Последние осколки рыцарства в век торгашей и лавочников. Он не сумел отбить у сарацин священный город. Не вошел в Вифлеем, землю Иудову. Погасла серебряная звезда над яслями.
"В 8 часов 20 минут духовник протопресвитер Василий Бажанов начал читать отходную. Государь слушал внимательно слова молитвы, осеняя себя временами крестным знаменем. Когда священник благословил его и дал поцеловать крест, умирающий произнес: "Думаю, я никогда сознательно не сделал зла"".
- Думаю, я никогда сознательно не сделал зла.
Да, Он так думает. Имеет ли Он право так думать? Вы не согласны? Я обращаюсь к вам, подойдите ближе. Нет, стойте, достаточно. Ближе не надо… Веревки на ваших шеях и так хорошо видны. Темные, задохнувшиеся лица. Почему стучат барабаны. Кто велел нагнать сюда барабанщиков, Я спрашиваю. Я сожалею, господа. Господин Пестель, аудиенция закончена. Господин Рылеев… Вы сами виноваты. Между прочим, ваша "Северная Звезда" - недурной журнал. Но зачем же бунтовать, господа? Можно было обойтись одной литературой. Литературу Он не преследовал. Только воспитывал. А теперь отойдите, слышите? Он никогда сознательно не делал зла…
"Где есть рождейся Царь Иудейский? Видехом бо звезду Его на Востоце и приидохом поклонитися Ему".
- Позовите ко Мне Моего сына…
Вот же он. Держит Его за руку. Наследник. Как холодно. Как тяжело пожатье каменной десницы. Сказать, чтобы помиловал тех, кто остался. Вернул из Сибири. И этих… Les Petrachevtsy. Хотя нет, не стоит. Здания из железа и стекла. Фаланстеры. Россия в зданиях из стекла и железа. Квадратные, мрачные коробки. Он прощал заблуждения, но не мог простить безвкусицы.
Он диктует наследнику свою последнюю волю. Наследник держит Его руку, по бритым щекам текут слезы. Левая щека выбрита чуть хуже правой.
"В 10 часов Государь потерял способность речи. Но перед самой кончиной заговорил снова. Последними были слова, сказанные им Наследнику: "Держи все, держи все", - сопровождаемые решительным жестом".
- Держи все…
Сжал руку Наследника.