Поклонение волхвов. Книга 1 - Сухбат Афлатуни 9 стр.


Он не знал, что сталось с прелестной Barbe, Варварой Маринелли. Нравственно Он перед нею чист; выполнил обещание, помиловал мерзавцев, этих lesPetrachevtsy. Казнь прошла успешно; наблюдал ее, переодетым; Он позволял себе невинные карнавальные радости. Объявление о помиловании произвело эффект, многие имели в глазах слезы и прославляли Его милость; даже сам Он был готов заплакать и воздать себе хвалу - разумеется, скромную. Огорчало, правда, что прелестная Barbе, стоявшая неподалеку с блеклой компаньонкой, не досмотрела представление до конца, лишилась чувств, стала бледной и еще сильнее напомнила Долгорукову на одре, только без тех ужасных цветов. Он видел, как ее увезли; видел ее брата, неприятно похожего на Barbе; молодой архитектор, жертва своих фантазий. Милосердие было проявлено; бунтарей заковывали в железо, можно было спокойно возвращаться к делам.

И Он вернулся к делам.

Он был Римлянином, самым римским, романским императором в своей династии; недаром читывал в юности Марка Аврелия. А римляне любят более всего свое государство; когда они, под влиянием Востока, научились любить сильнее другие вещи: женщин, литературу, обжорство, - Рим покатился к закату. Он не допустит заката России. И Он вернулся к делам. Воспоминания о Barbе рассеялись как дым.

Теперь Он вспомнил о ней. В этот холодный день. Римлянам было легче; в их империи было тепло, на склонах зрел виноград. А здесь… Да, Он наведет о ней справки…

Граф N вошел, благоухая, как букет роз. Начищенный до слезы паркет отразил его кривоватые ноги, идущие по нему, как по зеркалу.

Государь мраморно улыбнулся.

Граф был умен, но Государь великодушно прощал ему этот изъян. Граф обладал прекрасным музыкальным слухом на всякие сплетни и новости. "Я бы давно заменил вами, граф, все мое Третье Отделение, - шутил иногда Государь, - если бы знал, куда потом пристроить всех этих болванов". Граф на это обычно только смеялся тонким ювелирным смехом; знал, что после таких разговоров Государь обычно Третье Отделение только расширял.

Доскользив до середины кабинета, граф замер.

Часы с арапчатами проиграли "Турецкий марш". Дождь перестал; тучи, проявив либерализм, выпустили ненадолго солнце.

Граф N понял намек Государя; Государь понял, что граф N понял Его намек. Французский язык идеально устроен для того, чтобы говорить об амурных материях так, чтобы казалось, что речь идет о политике, опере или кулинарии.

- Je suis aux ordres de Votre Majesty, - кланяясь, выходил из кабинета граф.

- Си, ля, соль-диез, ля, до! - звенели арапчата.

Воспользовавшись паузой в дожде, Государь совершил прогулку. Сладковатый лошадиный запах, удары копыт о влажный песок.

Вспомнил поездку в Италию и обозревание Рима. Рим пах вином и нечистотами, архитектура производила впечатление. Государь вызвал к себе обучавшихся под лазурным небом русских архитекторов, молодых пенсионеров Его Академии. Доходили слухи, что сорванцы более времени проводят с бокалом и беллецами, нежели с чертежами. Государь сдвинул брови и устроил им экзамен. Вскоре Его чело разгладилось: пенсионеры застелили весь паркет ватманами и этюдами. Потеплев, Государь пригласил младых Витрувиев сопровождать Его при осмотре римских антиков; во время осмотра обсуждал с ними секреты прочности древних махин. Заметил, между прочим, что у наскирпичи класть не умеют. Среди юношей возникла непатриотичная пауза. Положение спас смелый Бенуа: принялся доказывать, что наружность здешних шедевров обманчива, что кладка не систематическая и лишь материя связки и теплый климат дают такую крепость. Сказанное Государю понравилось, особенно про климат. Он даже блеснул легким, как шампанское, афоризмом. "Жаль, что, заимствуя многое из Европы, мы не можем позаимствовать ее климат". Витрувии заскалились; Бенуа по возвращению в Россию получил место в Его Кабинете, жалование 715 рублей серебром в год и Августейший Заказ на оформление столового белья: скатертей, салфеттов и полотенец с попугаями.

Как всегда, после мыслей об архитектуре на душе сделалось светло и прохладно. И себя Государь почувствовал даже не скульптурой, как бывало с ним в приятные минутки, а архитектурным сооружением. Вроде Соломонова Храма или какого-нибудь департамента. Части Его тела закруглились флигелями, башенками, опоясались колоннадами. А в самом теле уже шуршали заседания, громоздились разные комиссии, придвигались к столам стулья с вензелем "Н". Тут же шли богослужения, колыхались фимиамы; пение рвалось под купол и стекало вниз по законам акустики. А сбоку, на антресолях, сиял оркестр и поливал кружащиеся внизу пары танцевальными звуками… И лучистая Варенька порхала по паркету, горящему, как сусальное золото; но отчего-то, фу, вился за ней кровавый след, темные пятна из-под нежных лепестков юбки, больная, неприличная кровь…

Новоюртинск, 2 мая 1850 года

Павлушка Волохов суетился вокруг своей постели, пытаясь приглушить ее нищету и наладить для сидения и принятия Николеньки и явившегося фельдешера Казадупова.

- Эк у тебя тут растараканило! - кривился Казадупов, громоздясь на Павлушкином лежаке. - Опять насекомое разводишь?

- Насекомое - тоже Божье дитя, - объяснял Павлушка. - Только масштаб в нем крохотный, оттого против нас оно существо слабое и комичное. Оно одним богатым размножением только и берет, такие вот они. Однако же если долго наблюдать его манеры, то невольно делаешься ему товарищем.

- А если товарищ этот цапнет тебя за одно место? - Казадупов подмигнул Николеньке. - Или кровушкой твоей разговеется?

- Насекомое, оно по планиде своей кусает, без злобы. Ему уж как на сердоликовых скрижалях предписано жалить, так оно это соблюдает чистосердечно, вроде дитяти, которое сосок родительницы кусает без всякой подлости. А даже если и причастится нашей кровью, так и что? В человеке кровей в избытке, отчего же не угостить братишку?

- Эк куда свернул, ересиарх! - смеялся Казадупов.

Было заметно, однако, что смеется фельдшер более ради Николеньки - как свежей персоны. И прикидывает что-то себе под лобной костью - чтобы не прогадать, а может, и пенок слизнуть.

- Немец, слышал, недавно о вше много ученых книг напечатал, - развивал между тем Павлуша. - Все по-немецки и в разных благородных выражениях.

- Да ты читал, что ли, эти книги?

- Не читал. Однако одну подержал коротко в руках, так что понятие имею. Вошь - особа многомудрая. Многим святым людям компаньонкой была.

- А правду ли говорят, Николай Петрович, что вы масонский мастер? - повернулся к Николеньке Казадупов.

И, подмигнув, пропел:

Танцевальщик танцевал,
А сундук в углу стоял.
Танцевальщик не видал,
Спотыкнулся и упал!

Фельдшер Казадупов был человек пестрый. Был он толст, хотя и неравномерно. У него была худая, костистая голова с тонким, чутким к табаку носом. Но, попостившись на голове, толща брала свое с подбородка, обильного, с родинкой. Эту родинку фельдшер имел обыкновение тискать пальцами при разговоре, если пальцы не были заняты табакеркою, которую Казадупов называл "мамулькой" и "табакуркой".

Маленький и серый в молодости, к старости фельдшер стал разбухать, но не на тех дрожжах, на которых всходят годам к сорока пышные русские добряки, а от одной только обиды, которая болтала в Казадупове оловянной ложечкой, и взбивала, и разгоняла вширь, так что он чувствовал себя порою чуть ли не Ричардом Третьим, хотя русский человек Ричардом быть не может: Ричард, как англичанин, в сердце своем лавочник и даже злодейства свои просчитывает на счетах. Ших да ших, столько-то трупов, столько-то профита. Русский же человек, если и ударится в злодейство, то уж без всякой двойной бухгалтерии: широко и заразительно. А потом сам же и погорит - от какого-нибудь мелкого арифметического промаха, который бы ни один даже самый захудалый английский злодей никогда бы не допустил.

Так что от Казадупова никаким Ричардом и не веяло, сколько бы монологов он про себя ни произносил. С больными старался быть отцом родным; грустил, когда они помирали, и утешался от их смертей спиртом, горбушечкой с лучком. Со светлой стороны Казадупова рисовало и наличие у него когда-то детей, которых, когда они были еще младенцами, он целовал в душистые животики. Младенцы пищали, Казадупов пел им козу рогатую, бодал табачными пальцами и, сочтя на этом отцовские обязанности исполненными, возвращал в глупые женские руки. Потом дети разлетелись, супруга тихо и нехлопотно скончалась; Казадупов пролил слезу и зажил бессупружным, изредка используя, ради известной медицинской надобности, старуху-хозяйку.

Кроме этих сентиментальных заслуг, Казадупов еще имел любовь к книгам, из которых составил недурную библиотечку. Фаворитом его был Булгарин, над сочинением которого Казадупов мог от души всхохотнуть; держал он также "Кровопролитную войну у Архипыча с Еремеевной", уморительнейший опус; "Дочь разбойницу, или Любовника в бочке" г-на Кузмичева и "Прекрасную магометанку, умирающую на гробе своего супруга", г-на Зряхова. Эту новейшую литературу Казадупов иногда даже давал своим больным, чтобы отвлечь их от хандры и рукоблудия. Многие были неграмотны и букв не читали, но благодарили за картинки.

А вокруг зевала широким своим зевом киргизская степь; и ничего шекспировского в ней не было, хоть сотню верст дураком скачи. Степь да степь, никаких достойных кандидатов на невинные жертвы, а только солдатики со своими вздохами и сифилисом - единой приметою цивилизации в этих первозданных краях. Степь да степь, да глупое, каким ему и положено быть везде, начальство.

Была, конечно, и церковь, и Казадупов, умилившись и выбрив подбородок, устремлялся порою туда. Но именно в церкви делалось ему особенно неуютно. Озираясь, чувствовал, что его словно разжаловали, понизили из фельдшера до обычного больного. Казадупов растирал по лбу жирный след от елеопомазания и холодел. И каялся на исповеди - во всем, кроме Ричарда; Ричарда приберегал.

И тут вдруг свалился на него Павлушка. Притащили совсем плохим: нате, лечите чудо-чудное. Казадупов даже вначале не заинтересовался. А через пару недель выходил его. Зло и исступленно, как старый бобыль выхаживает найденного в канаве полуслепого кутю; и кутька прицепляется к жизни, круглеет тельцем и уже даже голосок подает: тяв! тяв! Так и Павлушка. Болезнь его так и осталась неизвестной, но Казадупов решил лечить его сразу ото всего - и вылечил. Есть же такие больные, в которых болезнь выпячивает какую-то девственность, мягкость. Пока здоров - и пьет, и в бордель поспевает, и Отечество защищает. А заболел - и хоть мни его в руках, как медузу. А врач, он, конечно же, архициникус, и цветы при нем вянут; но тут вдруг начинает циник таять и употреблять уменьшительные суффиксы. Впрочем, суффиксы - в душе, а внешне, конечно, ругается и лекарством может швырнуть. Больному, однако, все на пользу: на всех парах идет на поправку. Мужает, освежает в памяти матерные слова, мятую порнографическую картинку из-под подушки достает.

Так и с Павлушкой Волоховым. Полюбил отчего-то Казадупов это создание - русое, бестолковое, полумертвое, готовое вот-вот дернуть на поля Елисейские. Полюбил его хворь, не похожую на остальные заурядные заболевания. И главное - почувствовал сладковатый запашок невинности, дикой и подлинной, без которой, как без топлива, не способна работать ни одна машина злодейства. И так исполнил Казадупов клятву Гиппократа, что даже переборщил. Стал Павлушка выздоравливать и дерзить. И делаться, выздоравливая, обычным русским мужичком, только блеклым и непьющим.

А непьющих людей еще философ Кант "вещью в себе" называл!

Новоюртинск, 8 сентября 1850 года

Посадили Ваню в сани,
Сами сели по боками,
Повезли Ванюшку во город,
Что во город - и во приемную.
Во приемной, ох, стулья дубовые.
Во стульях сидят писарчики.
Писарчики молодые,
В ручках перышки стальные…

- "В ручках перышки стальные…" И что это за город? - спросил Павлушка, лежа на теплой, с полынным запахом земле. Рядом, обхватив колени, сидел Триярский.

- Не знаю. Восточный, с желтым куполом. Уже не первый раз снится.

- Эх, Николай Петрович, верите вы в сны, а еще академики. А в сны не надо верить, их употреблять надо.

- Употреблять?

- Сперва сон поймать нужно. Можно книгой духовной или блюдцем с молочком. Разные поимки есть. Был один капрал, он сон в сапог ловил. Такое вот. Только не всякий сон, даже и из уважения к офицерству, в сапог полезет. Главное - отгадать, какого перевозчика себе сон изберет. Сны, которые поважней, на мухах разъезжают. А которые попроще, могут на клопике или даже на пылиночке верхом. Вот тут вы его - р-раз! - и ловите.

И Павлуша быстро опустил ладонь.

Поднял, показал Триярскому.

Кузнечик гневно вертел лапками; изо рта выдувалась едкая капля, на которую пленник, видно, возлагал особую надежду.

Лето было жарким, бестравным; кроме жары, ничего другого в нем и не было. Солдаты обтирали лбы тряпками и пили мутную воду, от которой в желудках делались революции и исполнялись пневматические марсельезы.

Заведение фельдшера Казадупова процветало. На лежанках стонали мученики живота; кто-то, голый, пощипывал гитару. Самого Казадупова не было; зная о дарах здешнего лета, он загодя вырвал у начальства отпуск и укатил в Оренбург, отдохнуть и потешиться тамошней ухою. Вместо него в гошпиталь полагался другой доктор, который пользовал штатскую часть Новоюртинска; однако доктора каждый день куда-то вызывали, выкладывали обложенные языки и предъявляли вздутые животы разных величин и фасонов; доехать до гошпиталя доктор все не мог. Зато на правах гения места здесь воцарился Павлушка: ухаживал за мучениками и развлекал разговором.

Иногда на помощь ему приходил Николенька. Благо сам он животом почти не маялся; наблюдал суровую гигиену; воду отстаивал научно, на серебряном гривеннике. Стол Николеньки сузился до хлеба, картофеля, меда и яиц; иногда трапеза украшалась кислым яблоком, пенившимся при надкусе. От такой диэты Николенька опрозрачнился, зато желудок варил молча и гармонично.

Была, может, и еще одна причина его здоровья: тайная. После отбытия Казадупова Павлуша открыл фельдшерову заимку с бутылью спирта.

- Вот она, небесная справедливость. - Павлуша разливал спирт в пузыри от лекарств. - Думали господин фельдшер, что скрыли сию жемчужину, и перемудрили…

Спирт уже успел настояться на растениях, качавшихся в нем водорослью; накидал их Павлуша, травная душа. Николенька повертел своим фиалом, примериваясь; Павлуша умолк и впал в священную задумчивость. До того Николеньке казалось, что Павлуша - редкая непьющая порода русского человека; он вопросительно глянул на товарища.

- Так и не пью, - пожал тот круглыми плечами. - Разве же в церкви, вином причащаясь, пьянствуют? Не пьянствуют, но сострадают. Ибо жизнь наша - невольное кровопийство и кровоедство; того не замечаем, так-то. В утробах мамкину кровь пьем, потом уже у родичей, у кого душевная кожа тоньче. Так незримо кровью и насыщаемся, друг от друга; оттуда и грехи образуются путем химии и алхимии. Потому каждый ищет чужой крови, на дармовщинку, свою скаредничает. А тут Христос пришел: тук-тук, вот вам, люди, кровь Моя, пейте, братцы, да веру разумейте. Оттого христьяне свою кровь жалеть не должны; а чужой сторониться, ибо пьют они кровь Христову, с креста капавшую, которая в землю ушла, в виноградной ягоде вышла, оттуда - в церковь, чашу, в живот. Вино и прочая брага - та же кровь, только подслащена, оттого что в земле настоялась, с кровью усопших смешалась, корнями из земли зачерпнута, стволами да плодами в воздухе подвешена; пьем ее, пьянеем, думаем - от хмеля, а по правде - от крови. А пить нужно так, с молитвою. Первая чаша - Христа кровь и святых Отцев, Ему последовавших и крови свои миру радостно давших. Вторая чаша - от Пророков и Праотцев, чьими кровями вода на той свадьбе в вино обратилась. Третья чаша - простых мужей и жен христианских, по Христу живших и кровь не приберегавших… Эта - менее полезная, оттого что и нехристиане многие нечаянно Христу следуют и кровь свою людям открывают, а земля, ей-то что, все в себе смешивает. Вот после этой чаши не питье уже идет, а кровопийство. Четвертая чаша - это уже… Это уже всякая персть, всякая кость, на земле жившая, поди разбери, добрый был покойник или зарезал кого, все вперемешку. А вот пятая - точно злодейская кровь, это уже адский круг, и каждая следующая - новый круг пламени. И так - до Антихристовой чаши, потому что когда Господа нашего распяли, то Антихрист тоже велел под землей себя распять и чтобы крест был такой же, и толпа, и Иерусалим подземный наколдовал. Вот только кровь у него из ладоней и ребра не текла, не дал ему Господь крови. И плакал Антихрист, потому что все художественно сотворил похожим на Голгофу, а крови из себя выдавить не мог, аж перднул. И тогда вместо крови стал выделять из себя вино, и брызгало оно из него, как из бочки, и черные аггелы бегали вокруг и собирали эти брызги… Вот. А какая по счету Антихристова чаша, неизвестно, только с человеком от нее чудеса происходят, кровопийцей становится и без живой человеческой крови жить не может…

Выпили.

Ровно три пузырька - разведенного, сдобренного травами спирта. Перед каждым пузырьком Павлуша шелестел губами, произнося что-то тихое и правильное. Закусывали нарезанным яблоком, чуть потемневшим за время Павлушиной речи.

От первого же глотка Николенька ожегся и внутриутробно просветлел. До того в его послужном реестре значились лишь вино да домашняя настойка; к пиву симпатии не имел, водка оставляла камень в затылке. В казарме пили кислое вино и плевались; жидкость, что гнали местные дилетанты, была еще хуже; пили, впрочем, и ее. Павлушин же спирт пошел в особинку: никаким хмельным дымом в мозг не стрельнуло, только лучи пошли. Чисто и прибрано стало на душе, словно проветрили ее из всех окон и прошлись по полу свежим еловым веником.

Два других пузырька прошмыгнули в Николеньку легкими трелями. Как в детстве, когда ставишь палец на фортепианную чешую и быстро ведешь его до верхних октав - др-р-рынь! И еще - др-р-рынь! Пока родители от инструмента не отгонят ласковыми угрозами.

И привиделось: среди глухого, в мушиных хорах, лета - вдруг снежное поле, завалившееся за красный горизонт солнце; движение обуви по гаснущим кристаллам, обмотанные ноги верблюдов, ослов; мысли о привале. И небо, и чернолесье, и беседа о чем-то святом и хозяйском. И обувь, оставляющая на снегу нездешний остроносый след, и костер тюльпаном в сумерках.

Потом они с Павлушей лежали, раскинув пьяные руки, на песке и разговаривали в темноту. Громоздились созвездья; Павлуша называл их имена, а Николенька говорил об архитектуре и чертил в небесной пустоте проэкт: город с желтым куполом, из жарких летних снов.

После пиров Николенька ходил печальный, злее к себе, ласковее к людям. По утрам приседал или же отжимался на похолодевшей за ночь земле, словно совершая сосредоточенное совокупление. Умывался ветром и песком, чесался гребнем, глотал настоянную на гривеннике воду. Учения иссякали; само начальство не желало лишний раз подставлять себя пеклу; дни были залиты свободой и ленью. Николенька слушал звуки ветра, иногда бегал помогать Павлуше в гошпиталь, один раз увидел там вернувшегося Казадупова, который посмотрел на него, но ничего не сказал.

Назад Дальше