- Надлежало бы в видах справедливости за каждую подводу по осьмеричку, - пробасил дьякон, прикинувший на глаз число тагарок.
Его оборвал суетливый Тас-Мирон, клюя воздух острым носом и кляузной, узкой бородкой:
- Поперхнешься, Александр Кудимыч, поперхнешься. Правду бают, у церковенных дьяков и попов глаза завидущи, руки загребущи!
- Ну, ну, не бранись, Мирон Родивоныч. Разопьем первые, сладимся и на вторых! - Василий Щелоков весело похлопал Гагушина по плечу.
- Ня знай, ня знай! - зло и непонятно выкрикнул дед Ефим, комкая рукой седую бороду.
Тогда вышел вперед Осип Матвеевич и, поводя бесцветными глазами, заговорил тихо:
- А что, старики? Григорий Стахеич и сын мой, лебедка Василий, и Никита Евстигнеевич, и Мирон Родивоныч, они мудрые. Чего там маяться, казаки? Чего муку нести крестную? Как это наша песня говорит:
Круты бережки, низки долушки
У нашего пресловутого Яикушки,
Костьми белыми, казачьими усеяны,
Кровью алою, молодецкою, упитаны.
Горючими слезами матерей и жен поливаны.
Не понапрасну ли в самом-то деле мы, дураки с немалыми бородами, века страждали за Яицкий край? Выходит - понапрасну. Продадим им нашу реку и заботушку отдадим. Будем денежки войском получать - рёнтую, значит. А сами на печи стары кости парить. Как, казаки?
Лицо старика лучилось мелкими морщинами. Из-под седых усов стекала горькая улыбка. Казаки зашумели, поняв насмешку. Василист грузил воблу на один из последних возов. Игривые слова Вязниковцева сильно разгорячили его, а речь Осипа Матвеевича - доконала. Он с силой воткнул лопату в песок и подскочил к сидевшему на тагарке Григорию Стахеевичу:
- Срам, старики, немыслимый срам! - Он с размаху швырнул голицы под ноги Вязниковцеву. - Душу из нас жалате выдрать? Нате, вымайте всю до дна! Не впервое! - и ударил папахою о землю. - Хрест с грудей, медали посрываем в придачу! Отдадим все богатеям! Все до последнего ремка!
Он в неистовстве разодрал ворот фуфайки, подступил вплотную к Вязниковцеву. Тот убрал с лица улыбку и глядел перед собою хмуро-спокойно.
Алеша ухватился за руку Веньки. У того судорогою бились губы: он волновался вместе с отцом.
- Ня знай, ня знай! - странно высоким голосом простонал дед Ефим и, пошатываясь, пошел по берегу, увязая в песке. Шел - высокий, большой, угловатый, еще смологоловый - прямо к реке, беснующейся по-весеннему золотистыми отливами и тусклым серебром. Его фигура, темная, остроплечая, резко подергивалась на светлом фоне Урала.
За Василистом вскинулся Андриан Саввич Астраханкин, всегдашний компаньон его по рыболовству. Обернувшись к Тас-Мирону, он заорал:
- Казной щеритесь Яик откупить? В распор казачью общину загнать?
Мирон не выдержал, - злоба осилила в нем его трусость. Коротко тыча кулаком в сторону Василиста, он загугнил:
- А ты чо? А ты чо? Чо казаков смущаешь? Пьяное твое мурно знам. Знам, знам!
Алаторцев двинул его в грудь:
- Не скачи через рубеж, матри, сопатку сломишь! Ишь, расщедрились, окаящие! Не твое вино лакаю - своя акча бар! Не хотел сед ни пить, назло выпью! Всех угощаю задарма. Тащи, Маркыч, три бутылки в мою голову. Все прогуляю, а семейство не допущу в ремках ходить, как иные… богатеи, скалдырники!
Мирон понял, о ком говорит он, и пришел в бешенство:
- Ты чево, чево? А твое семейство? А твое? Сестрица Лукерьюшка, кто она? Сучка, сучка! Исподом тароватые носы вытирать охотница. Мастерица на легкие подарочки… Все знаем, за каким товаром бегает по ночам к Григорию Стахеичу!
- Закрой пасть, плешивое гавкало!
Это захрипел на возу Вязниковцев. Раздувая ноздри, он соскочил с татарки и бросился к Мирону. Лукерью Ефимовну он любил и никак не ожидал при себе подобного выпада. Его, однако, предупредил Василист. Он развернулся и с силой ударил Гагушина по уху. Тот охнул и сел на землю. Потом взвыл по-собачьи, вскочил на ноги и бросился в свою тагарку. Забился под крытый возок, рыкал и стонал от обиды и боли. Василист с разбегу вскочил за ним. Наперерез Алаторцеву бросились Щелоков и Кара-Никита. Мирон сорвал с наклестки тагарки деревянный киот с образом Николая-чудотворца и тыкал им перед собою, закрывая голову. Желтая серьга в его ухе билась о икону и звенела. Василист выхватил у него икону и размахнулся ею:
- Богом заслоняешься, зарраза?
Никита перехватил его руку:
- Василька, оклемайся! Чем шутишь?
Трое казаков бросились к подводам богачей:
- Лупцуй собак! Топи! Пущай хлебанут, нечистые, Яикушку!
Андриан Астраханкин настиг рослого, величавого киргиза с редкостной красной бородой и начал стегать его талиной. Тот сел на корточки, закрыл лицо руками и заревел по-мальчишески тонко. Адиль Ноготков, поблескивая глазами, зло глядел на казаков, но вступиться не решался. Драка разгоралась не на шутку.
- Туратур, станишники, туратур! Не трожь киргиз! Они-то при чем? Не желате своей пользы, не надо!
Вязниковцев озлился. Лицо его - широкие ноздри, большой рот, голубые глаза - округлились и вспыхнули гневом. Сиплый голос его звучал ровно, без казачьих переливов:
- С неуками говорить, неводом воду черпать. Не из корысти честь предложена, а там как желате. Учены да видно мало. Придет еще черед. Уж не скулы одни затрещат. Как в бане выпарят со всех сторон - небо в овчинку покажется. Против всего света упираетесь раком!
Он быстро вышел из круга и подошел к оседланному коню.
- Берите мои тагарки кому надо, выбирайте новые паи, если не желаете без труда барыш иметь! - бросил он презрительно в пол-оборота, вскочил на седло, взявшись за луку, и с сердцем хлестнул жеребца нагайкой.
Лошадь с места пошла бешеной рысью. Казаки молчали. Они прислушивались к глухому топоту копыт. Кабаев мрачно глядел на толпу. Поводил носом по воздуху, словно лягавая собака, и ничего не сказав, ушел за тальник, где стояла его легковая подвода. Он еще и сам не знал, на чью сторону ему метнуться.
- Чего же будем делать, старики?
- Новые паи выбирать надо.
- Ночь идет!
- Где же успеть обернуться?
В круг вошел веселый Ивей Маркович. Он таращил вверх ярко-желтые, острые и наивные глаза и важничал.
Несмотря на крошечный свой рост, он лучше всех умел нести казачью осанку.
- Ярой… Я седни мал-мала чепурыснул. Но это не важит. Все одно - я природный, свой… Знаете меня? Казак я али не казак? - заревел он неожиданно по-бабьи пронзительным голосом, ударяя себя в грудь.
- Казак, Ивеюшка, казак! - успокаивали его из толпы.
- Ну то-то, ярой… Хиву я брал? Брал. Под Иканом бился? Бился. Вертурий Миритарий Скобелев мне повесил своими руками сюды, на грудь? Повесил. Выходит по всему, довериться мне можно.
- Можно, можно, Ивеюшка!
- Ага-а-а… Можно? То-то! А Григорий Стахеич обидел меня. Чего это он метнул языком? Пискари! Не жалаю пискарей! И икру не жалаю высиживать казачьим задом! В печаль он меня вогнал. Реву я! Матрите, как реву! - куражась, с жалобой воскликнул казак.
- Реви да дело говори!
- И скажу… Не скажу, думаешь? - по-ребячьи изумился Ивей. - Истую правду скажу. Гляжу я на вас, казаки, и печалуюсь горько. Не сторонняя, а ваша печаль у меня вот здесь, в утробе. Яик мне жалко, ох, как жалко! Знаете ли вы, что надо сделать? Вот что!.. Рыбу остатную на волю выпустить! Отцы наши так делали. И нам наказывали. Пущай гуляет. Пущай ищет выбойные места… Пущай множится! Детям нашим!
И снова, как костер сушняка, вспыхнула толпа горячими выкриками:
- Правильно Ивеюшка бает!
- Все одно до темноты не справиться!
- Невод на ночь не кинешь!
- Что ж, живые деньги, выходит, в реку метать?
- Живые деньги? Рожал ты их, живыми они стали? Умен, сукин сын!
- Удумал, рыбу пущать, ядрена копалка! Не дозволим!
Казаки налезали друг на друга, ярились.
Тогда Андриан Астраханкин, Василист и владелец невода, Демид Бизянов, вскочили в будару и, вырвав вместе с колом причальный канат, начали быстро выбирать сети, расчищая выход рыбе. С берега им в спины посыпалась отборная ругань.
Одуревшая от шума и тесноты рыба не сразу пошла в Урал. Вобла продолжала слепо кружиться в заводи. Крупная рыба лежала на дне. Сторонники Ивея Марковича бросились шуметь, бить в борта лодок. Ребята из озорства загрохотали в трещотки. Рыба поднялась, и ее подхватило течением. На спаде Ерика она выметывалась наверх, блестя в сумерках слюдяной чешуей еще ярче, чем днем. Сотни вобл плыли по течению вверх брюхом, кружились безвольно на быстрине, но, учуяв просторы, просыпались и, вильнув хвостом, быстро исчезали в мутно-синеватой глубине.
Шум стих. Хмурясь, казаки следили, как рыба уходит в Яик, пропадая в ее скачущих омутах. Первой тронулась стадная вобла. Рыбаки молчали. Но когда на сбое реки вывернулся огромный, полосатый судак, за ним золотом блеснули лобастые сазаны и, наконец, заворошилась, показывая брюхо, белая, жирная свинообразная севрюга, казаки горестно охнули и загалдели.
- Хай, хай! - выли они, хватаясь за папахи.
- Ррыба-то, ррыба-то кака уходит, ребята!
- Все икряна, язвай ее в душу-то!
- Уходит и Ивеюшку не поспасибствует!
- Теперь до Каспия без оглядки!
- Чай и внукам накажет с соколинцами - век не знаться!
Рыба повалила в Урал дружнее. И незаметно вместе с горечью в криках рыбаков заиграла радость. Казаки облегченно вздыхали, глядя, как исчезали в Яике косяки воблы, как уходили до новой весны из-под власти человека в свою стихию эти немые существа.
- Побегли свому атаману на тебя жалобиться, Иваша!
- Чего? - обернулся польщенный Лакаев, носатый, рябой полуказак, прозванный в насмешку "Воин-рыбья смерть".
- Воняешь очень!
- А вон энтот судок, как Феоктист Иванович, ягория себе стребует у начальства.
- За что?
- Храбро бежал. Не оглядывался.
Это казаки смеялись над своим новым поселковым начальником Чапуриным.
Вокруг Ивея Марковича собиралась толпа. Тянули из деревянных чашек круговую. Хохотали. Василист сидел в обнимку со старым сайгачником и пил больше всех. Савва Миронович, припадая на грудь Ефиму Евстигнеевичу, пытался петь высоким фальцетом:
На краю Руси обширной,
Вдоль уральских берегов
Проживает тихо, мирно
Войск Уральских казаков…
Голос у него срывался. Он кричал густым басом:
- Поддоржи, друг, поддоржи!
- Становись рачки, Мироныч, тогда получится гожей. Надежней будет!
За перелеском, уходя в поселок, молодые казаки завели любимейшую песню уральцев о Яике, сыне Горыныче. Тягучий мотив ее вначале казался тяжелым и неуклюжим. Но каждые две строки повторялись снова, и тогда напев ширился, будто река весною, становился разгульным, как зеленая степь, сердечным, горячим, словно молодой, влюбленный казак. Голоса плыли, качались над Уралом, рассказывая ему об его прошлом:
Прорыл, протек наш Яикушка
Все горушки, все долушки.
Выметывал наш Яикушка
Посередь себя часты островы.
По сырту, раскачиваясь, снова шли верблюды. Уронив безвольно головы, киргизы сидели на их горбах молча. Теперь четкие облики животных и людей были еще чернее, а солнце, упавшее за степной окоем, золотило их еще огневее и ярче. Но пик у них не было видно, и Алеше и Веньке они теперь уже не казались похожими на древних воинов.
Ивей Маркович лежал на спине. Он задрал ногу высоко на воздух, тряс ею и ловил ее рукою. Он плакал, елозя задом по песку:
- Братики… Казаченьки!.. Родные вы мои! Разыщите меня! Где я? Евстигнеич, тамыр ты мой, утроба ты моя, подь сюды! Это моя нога али чужая? И где друг мой, Инька-Немец? Ушел домой… Эх! Умирать мы с ним скора станем. Скора! Скажите, братовья, хотел меня купить Тас-Мирон? Хотел? Да што это такое?
Слезы в самом деле ручьем лились по мелкоморщинистому, рябому лицу уже немолодого гулебщика.
Песня долетала теперь до берега приглушенней, но еще задушевней и шире. И вдруг ее захлестнул дикий вопль и нерусское, жалкое бормотание. Мирон Гагушин, стоя на колесе, бил наотмашь молодого Алибая. Сломалась ось у тагарки, и хозяин со злым сладострастием вымещал на работнике свою недавнюю обиду. Огромный рослый парень-киргиз с детским ужасом и беззащитностью плакал и тыкался головою в угол телеги…
По степи без дороги скакали верховые. Тарахтели глухо мокрые будары, привязанные к дрогам. Четверо казаков собирали последний невод. Берег затих и опустел.
Две встрепанных вороны уперлись ногами в песок и с остервенением рвали друг у дружки длинную, лиловую кишку. Они заглотили ее с концов и теперь, жадно давясь, орали со злобой, с бульканьем, мотая взъерошенными шеями.
Мелькнула над степной далью и снова пропала голубая звезда. На поля шли синие сумерки.
7
Алеша застенчиво протянул Веньке лучшую свою рогатку. Тот удивился, но отказаться у него не хватило сил.
- А не жалко, гляди?
- Мне? - спросил Алеша и густо покраснел. Ему было все-таки жаль отдавать рогатку.
Казачонок был поражен новым, еще невиданным оружием. Толстая в палец резина метала камешки далеко и сильно. Воробьев поражала насмерть. В Веньке горячо и радостно ворошилась древняя гордость мужчины-охотника. На лук-самострел Венька поглядывал теперь как на старую заводную лошаденку со сломанной пружиной. Ребячьи игрушки! Целыми днями не выпускал он из рук рогатки. Ночью прятал от пронырливого Тольки под подушку. Пряный запах аптечной резины пьянил его и был так же сладок, как запах белой глины. Полосатое, красное ушко от сапог, служившее пращей, казалось ему генеральским погоном. Даже во время сна его не покидало охотничье вдохновение. Картины - сладкие и томительные - мучили его детское воображение. Земля становилась внятной и покорной ему. В полудреме он уже убил степного кулика с длинным горбатым носом и узорчатого, словно степная змея, стрепета. Ивей Маркович восхищенно тряс золотисто-седой бородой. В синих далеких маревах живыми миражами скакали сайгаки.
Отрывался от постели по утрам Венька теперь еще раньше. Дни казались слишком короткими. Нахальные вороны с опаской облетали высокий дом Алаторцевых и раздраженно каркали при виде пахучих помоев.
Сегодня Венька решил пойти в луга за Ерик. Возмечтал на самом деле принести кулика. Но хмурый, томимый похмельем отец заставил его с утра вместе с Асаном отвести в табун молодого жеребца и игреневую кобылу. Каурый Венькин любимец не узнавал своего хозяина - казачонок гнал его всю дорогу широким карьером. Венька всеми помыслами находился в лугах.
Только к вечеру ему удалось незаметно улизнуть со двора.
Продираясь зазеленевшими кустарниками, казачонок услышал, как на Бутагане обеспокоенно загулькали кулики и жалобно заныли пиголицы. Дрожащими пальцами нащупал он в кармане три лучших камешка и начал подбираться к озеру. Перед глазами взволнованно мельтешили мелкозубчатые, шелковисто-белые снизу продолговатые листья молодого тальника. За ними качались мутные пятна ильменя. Дрогнув, Венька различил вдали на берегу длинноносых, высоких птиц, застывших на тонких ногах. Солнце еще золотило песок и рыжеватые зобы куликов-веретенников. Вокруг раздражающе остро пахло набухшей землей, молодой травой и липкими, блестящими листиками. Воздух и небо были по-весеннему прозрачны. Четко выступали на них очертания растений и птиц: разлапистые сучья осокоря, тонкие ветви ветловых великанов, корявые лапы дубняка.
Недалеко, в стороне беспокойно заржала лошадь.
Венька мельком успел подумать: "Да чей же это конь?" Само ржание, очень уж звонкое и напряженное, показалось ему особенным.
Казачонок зарядил рогатку и перевел дух. Тюрников не видно. Ну, все одно. Раздвинул кусты. До птиц было еще далеко. Полез вперед. И вдруг остолбенел от изумления: в стороне, совсем рядом, на толстом, поваленном этой весной вязе, под навесом густых ветвей, сидели тетка Луша и Григорий Вязниковцев. Казачонок выронил из рук камни, в испуге повалился плашмя на землю.
Тут же на зеленой полянке, стоял, вытянув шею, оседланный, в белых пятнах пены, серый кабардинец. Видно было, что он только что пробежал немалый путь.
Лукерья была одета празднично - в свое любимое черное платье-полусарафан и костровые, синие со стрелами чулки. На голове - темный большой платок с желтыми, разлапистыми цветами. Казак сидел с непокрытой головой, фуражка лежала на коленях. Русые, волнистые волосы свешивались на его упрямый лоб. Лица у обоих были взволнованны и напряженны. Они ссорились, - в этом не мог сомневаться Венька. И это его слегка успокоило.
"Для чего же она пошла к нему, язвай его?" - подумал казачонок.
Григорий Стахеевич порывисто повернулся к Лукерье и схватил ее за руку. Та зло вырвалась и встала. Куталась зябко в платок, но не уходила. Была она тонка, стройна и печальна.
"Айда же домой, айда скорей!" - молил ее Венька.
- Посиди. Чать, не рассыпешься, поговоришь со мной. Не чужие, кажись бы! - как бы в ответ мыслям казачонка с горечью и мукой в голосе выкрикнул казак.
Женщина покорно села, подвернув платье вокруг длинных ног.
- Из-за тебя третий день мучусь в форпосте, а тебе - хаханьки. Не томи меня. На хутор мне надо. Дела дожидаются, зараз мне канителиться, - глухо и более сипло, чем обыкновенно, говорил Вязниковцев.
- Ну и кинь канителиться, коли так. Чего же даром балясы точить? Все переговорено. Разбегаются наши стежки, Григорий Стахеич.
Луша тоскливо улыбалась глазами, большим ртом, всем лицом.
- Нрав у тебя непокорливый, Лукерья Ефимовна, - в тон ей отвечал Вязниковцев, досадуя. - Девкой отвернулась, теперь маемся. Все одно, не избежать меня. Не выпущу. Теперь уж до смерти мы с тобой доколтыхаем.
Казак охватил Лукерью за пояс. Она откинула голову назад. Григорий крепко поцеловал ее, приподнимая руками тело женщины на воздух.
Венька взметнулся и снова осел на землю. Ревность жгла его. Он ненавидел Вязниковцева, он завидовал его богатству, уверенности и силе. Негодовал на тетку. Сейчас он хотел быть взрослым больше, чем когда бы то ни было. Подняться бы вот так во весь рост, - он потянулся телом, как бы вставая на носки, - смело подойти к ним и сказать, глядя в пучеглазые голубые зенки Григория Стахеевича:
- Кышь ты, окаящий! Не твоя она, а моя!
"Но, ведь, она и так наша, - мучился Венька. - Как может она целовать его?"
Казачонку захотелось броситься на них, ударить Вязниковцева, вцепиться в его ногу зубами и грызть, грызть, - лишь бы освободить Лушу. "Чего она сама-то? И как она может с ним?" - думал он с отчаянием.
- Любишь что ли? - спросил казак, дыша коротко и трудно.
- А и люблю, что из того? Не жми. Последний раз видимся. Край пришел. Ославили меня из-за тебя. Грязью забросали. Даже этот… от паршивый лысый Тас-Мирон гавкает. Не желаю дольше потничком под богатым седлом лежать. Отыми-ка руку!
- Постой, Лушенька, погоди, не тарлычься. С Лизаветой я кончу на днях. Не повенчает Кабаев, в Бударино махнем, там окрутят живым манером, - не отпуская рук с пояса Луши, говорил казак, глядя с наглой уверенностью в глаза женщины.