– Вы хотите спросить: остаюсь ли я? Остаюсь… пока. – Внизу прогремел автомобиль, и отражение, странно длинное и изогнутое, на миг возникло в синем сосуде.
– Я все собираюсь вас спросить, – заговорил Репнин. – Какой смысл был вам возвращаться на Дворцовую?..
Анастасия Сергеевна побледнела. Белыми стали даже мочки маленьких ушей.
– А я… свободная женщина, поймите, свободная, – сказала она с радостной и гневной отвагой, точно счастливая, что может произнести: "свободная".
– Вас даже не способен смутить… Маркин? – спросил Репнин.
– Ничуть, – ответила она. – Он мне даже интересен… Поймите меня правильно, – сказала Анастасия Сергеевна серьезно. – Все, что делают эти люди, как бы сказать поточнее… для них насущно. Хотя бы тот же французский, только представьте: французский! Я сегодня взглянула на Колю Маркина, взглянула на его тельняшку, стиранную всеми дождями и ветрами, подумала: "Когда на Руси французский язык был так нужен людям для жизни и, мне кажется, для дела, как он нужен сейчас этому человеку?"
– Вы полагаете, Анастасия Сергеевна, что профессиональному дипломату французский язык нужен меньше, чем вашему другу с Охты?
– Нет, я не об этом, – сказала она. – Вы учили французский в детстве, как учили его ваши братья и сестры, имея в виду не столько дипломатическую службу, сколько известные нормы жизни.
– Нет, и дипломатическую службу, – настаивал он.
По улице проехал извозчик, и в синем сосуде лошади сучили ногами, лежа на спине, колеса экипажа вертелись, как заведенные, и только пассажиры были неподвижны. Казалось, нет позы удобнее для них: их тяжелые туловища опирались на головы.
– Согласитесь, Николай Алексеевич, что вы свой французский учили в иных условиях, чем учат его эти люди, которые садятся за книгу, не всегда поев досыта.
Он смолчал, то ли не хотел осложнять разговор, то ли не просто было ответить.
"Нет, политика не участвует в ее жизни, – подумал он. – Какая тут к черту политика – она просто истосковалась по честности, которая одна дает настоящему человеку и надежду, и радость".
Они прошли полутемные комнаты квартиры, задержались в прихожей – она не успела зажечь там свет. Он ощутил в руках плечи, приблизил ее к себе. Она ему показалась такой покорной, а плечи и все ее тело такими доверчивыми, будто он ее знал годы. Она потянулась к двери, открыла.
– Идите, – велела она.
Он отнял ее руку от двери.
– Не уезжайте… умоляю вас. – Репнин подумал, он не сказал ей что-то важное, очень важное. – А что такое цепи? – спросил он, вспомнив.
– Цепи – жалость, – сказала она.
Он вышел из дома и оглядел улицу. Нет, синий сосуд на подоконнике врал – дома стояли, как прежде, их не перевернули вверх дном. И прохожие шли, как обычно. Только снег усилился и валил сейчас крупными хлопьями.
"Значит, цепи – жалость?.." Нет, он не понял того, что происходило сейчас в душе Анастасии Сергеевны. Ну конечно же, она не выдаст себя, как бы ей ни было плохо. Напротив, чем хуже ей, тем счастливее она будет выглядеть – у каждого своя игра… Один обороняется от всех бед хмурой озабоченностью. Другой бранью. Она… веселой бравадой, забавной укоризной, шуткой. А на самом деле на душе у нее… не просто. Сшиблись силы-антагонисты. Цепи – жалость… Что ей было жаль? Семью? Стойкое благополучие? Изменчивую и все-таки надежную стихию? Мужа, который был щедр и милостиво внимателен к ней? Весь уклад прежней жизни, которая всегда кажется добрее, чем была на самом деле? Не беда, что при этом ты обрекла себя на погибель и убила в себе самое святое, что дано тебе богом и матерью. Главное, сберечь прошлое. Цепи – прошлое?.. Он, Репнин, готов собрать всю силу своей души, чтобы сокрушить ее прошлое. Он. Репнин, и… ее новые друзья с Дворцовой?
Репнину померещилось, что эта борьба за Настеньку, пока еще призрачная, завела его бог знает куда! Нет, нет, тропа непонятно вильнула, сделала зигзаг, перечеркнула открытую поляну и привела Репнина в стан к новым друзьям Анастасии Сергеевны с Дворцовой. Разве нет у него другого пути?
9
И вновь он вспомнил свой последний визит на Дворцовую. Дай бог памяти, как он попал туда? Зачем тогда он прибыл на Дворцовую, шесть? В какой колокол бить? Что спасать? Повсюду в золотой, голубой и синей гостиных пылали камины, острый залах горелой бумаги растекался по дому. На память пришел августовский день четырнадцатого года. Да, именно возле этого окна стоял, ожидая приема у Сазонова, германский посол Фридрих Пурталес и смотрел на бледно-голубое, почти белое питерское небо. Что хотел увидеть посол в свечении облаков, какие тайные надежды с этим связывал? В дрожащих руках германского посла были ноты, объявляющие войну России, именно ноты – одна на случай, если Россия отвергнет германское требование о демобилизации. Другая, если оставит это требование без ответа. Когда посол стоял у окна, устремив глаза в зенит, он еще не знал, что смятение, которое обнаружилось сейчас только в движении рук, замутит сознание и он оставит у Сазонова обе ноты.
Но это уже было начало конца. Да, печальный конец, каким он обозначился в эти дни, берет начало в трагических событиях того августовского дня, а может, еще раньше… А камины горят. Репнин раздвинул шторы, увидел затененный квадрат Зимнего дворца и в окнах красноватый свет – то был огонь уже иного мира. А потом Репнин шел по дому. Зеленый зал. Салон. Банкетный зал. Рюмочная… И вдруг полутьма: где-то здесь легла граница, отделяющая представительские залы от собственно служебных. Будто бы из господской половины попал в людскую. И зеркала отступили во тьму, и золото погасло, и мрамор наминов обратился в дешевый фаянс, только шкафы, как прежде, красного дерева. Репнин входит в свой кабинет, садится в кресло, затихает. Может, по русскому обычаю посидеть минуту в тишине, чтобы потом отправиться в великий поход из старого доброго времени в безвестное будущее. Где он кончится, этот поход, один бог знает.
Репнин шел из зала в зал, из кабинета в кабинет, шел не останавливаясь. Тишина и запах дыма, устойчивый, намертво напитавший за эти дни камень и дерево… Кажется, где-то сбоку прошел Сазонов. Матово поблескивает обнаженный череп, почти бесшумен быстрый шаг. "Я сторонник английской позиции, – произносит он темпераментно, стараясь в речи не отстать от шага. – Посол, положительно зарекомендовавший себя в одной стране, будет хорош и в другой. Особенностями страны можно пренебречь. Главное, ум и характер…"
Немилосердно скрипят в новых штиблетах Бахметьев: "Я сказал ему, что посол не имеет права быть тщеславным, – слышен простуженный бас – Бахметьев из Вашингтона и не успел акклиматизироваться. – Тщеславие – вредная спутница самомнения, и нет для нашего брата болезни опаснее. Дипломат, страдающий этим недугом, плохо видит, слышит, мыслит…"
Сделал несколько шагов и замер старик Гире, с некоторого времени сердце становится у него поперек горла и не дает идти: "Без крайней необходимости дипломат не должен портить отношений ни с друзьями, ни с недругами, – говорит Гире, переводя дыхание, последнее слово далось ему с трудом. – Хлопнуть дверью всегда успеете…"
Репнин остановился: тишина и запах дыма. Впрочем, откуда явились эти господа? В справедливых словах и прежде не было недостатка, но кто-то помешал их превратить в дело… Дым и тишина. Тишина и дым. Репнин раздвигает шторы: прямо перед ним безупречно прямой ствол Александрийской колонны и над ней на бледном небе срезанный туманом, точно разрушенный, ангел без креста. Не мираж ли это?
Значит, министерство европейской революции? Да, министерство европейской революции на Дворцовой, шесть, в пяти минутах ходьбы от опочивальни самодержца всероссийского, бок о бок с главным штабом, едва ли не в покоях Ламсдорфа и Сазонова?.. Господи, причудится же такое!
Ничего Репнин не хотел сейчас так, как сберечь этот мир, его стойкость, непреоборимую силу границ – сколько сил отдал он упрочению этого мира. "Мы предполагаем предать гласности тайные договоры". Это он. Николай Репнин, российский дипломат, советник, без пяти минут посланник, а может, и посол, будет предавать гласности тайные договоры?
Но окончен ли тот разговор? Или Репнину предстоит его продолжить? Если Чичерин покинет Англию через две недели, значит, он будет в Питере еще в январе. Репнин сделал усилие, чтобы вызвать в памяти Лондон, порт. Темзу, но увидел серое лондонское небо, сизый сумрак тумана, желтые огни…
Он остановился. Снег шел и шел. Репнин поднял глаза. Прямо на него с глухой стены кирпичного дома мчалось трехглазое чудовище: "Локомотивы. Уполномоченный в России инженер Шарль Жилль".
– Господи… что за наваждение?
Он вернулся поздно. В доме было темно, свет горел только в столовой. Николай Алексеевич прошел к себе, намереваясь час-другой отдать чтению – томик Бисмарка на письменном столе оставался раскрытым. Он уже сел за стол, но, не дотянувшись до настольной лампы, отнял руку.
Свет из столовой проник в кабинет – в дверях стоял Илья.
На память пришла та далекая осень, когда Илья впервые приехал из Черногории – молодой атташе, почти секретарь, он был жизнерадостен и горд собой. Илья стремительно двигался по дому, тоненький, златокудрый, в чудесно сшитом костюме цвета яркого турецкого табака. "Мы великая держава, и нам это надо понять, – сказал он однажды пятнадцатилетнему брату, неожиданно возникнув перед ним. – Без крайней нужды не следует снимать посольские здания в аренду, надо строить свои…" – добавил он и помчался дальше – ему очень хотелось казаться старше, чем он был. А сейчас он стоял в дверях, и тревожные хрипы распирали грудь.
– Ты, что же… бежишь от меня? – спросил Илья.
Казалось, дверь защемила его и не выпускает.
– Садись, брат, – Николай Алексеевич указал взглядом на кресло поодаль.
Наступила пауза, она была прочной – никому не хотелось нарушить ее первым.
И вдруг вспомнились слова Ильи, сказанные накануне: "Ты заметил, чем больше нам с тобой лет, тем разница в годах все меньше. И не только в годах. Вот смотрю в зеркало и думаю: никогда мы не были с тобой так похожи друг на друга, как теперь… с каждым годом все больше". Он не без радости сделал это открытие. Сделал и счастлив – брат. Никто бы этому не обрадовался, а он счастлив – брат, брат…
– Питер уже знает о твоей встрече с Ульяновым, – произнес Илья, и в груди его загудело – верный признак волнения.
– Донесли сподвижники с Университетской набережной? – спросил Николай.
– Свою голову не уберег от позора, пощади мою – она у меня побелее твоей, – сказал Илья.
Николай медленно захлопнул книгу, отодвинул – его кулаки сейчас лежали на столе, неподвижные, намертво сжатые.
– Прости, брат, но, наверно, я понимаю это не хуже тебя, – наконец произнес Николай.
– Хуже, – сказал Илья.
Репнин встал и пошел к двери.
"Цепи – это жалость", – неожиданно вспомнил он слова Анастасии Сергеевны и остановился.
Жалость, жалость, – повторил он.
10
Говорят, Клайд кормит Шотландию. Когда идешь из города в порт, из-за кораблей, что стоят на Клайде, не видно воды.
Петр свернул за угол – порт был внизу.
– Белодед?
Петр обернулся: из-за кроны акации, ярко-желтой и ветхой, вышел человек и захромал к Петру. Он был коренаст и рыжеус.
– Можно и не останавливаться, пойдемте вместе.
Белодед обернулся: ну, усы тот отпустил явно для конспирации, а как нога, на которую он припадал с такой силой? Конспирация или все-таки полицейская отметина? Петр знает, нет страшнее тульских и тверских костоломов – руки у них каменные.
– Я сейчас уйду, – шепнул человек, не останавливаясь. – Запомните, вы поедете не один. Скажу больше: с вами отправится некое лицо.
Он так и сказал: некое. Аккуратный конверт (в такой вкладывают визитную карточку) лег Петру в карман. Белодед ощутил твердую кожу конверта. "Неужели возвращение на родину?" Он почувствовал, как похолодели руки.
А человек уходил; сейчас он хромал больше обычного – под гору идти было труднее. Однако если это конспирация, то неумелая: кто не знает, что хромых, косых и бородатых полиция берет в первую очередь.
Белодед вскрыл письмо уже в порту: все так, как думал Петр, – он едет в Россию! Не было добрее вести, и недаром он ждал ее все эти месяцы… Да и кто из русских людей в Англии не ждал этим летом заветного часа, когда вернется на родину. Но что все-таки значат слова о некоем лице?.. Кто он, этот человек, с которым Петр отправится в Россию? С чего начать сборы и пойти ли к Кире сейчас или собраться с мыслями?
Петр огляделся: он сидел на железной скамье, облитой дождем (дождь прошел только что, студеный, декабрьский). Ветер растолкал облака, набежало солнце. "Нет, нет, все кончить и выехать завтра, все порешить и уехать. А Кира?.." Однако солнце торопится, белесое, неожиданно утратившее и тепло, и яркость, торопится и все-таки не сдвинулось с места. А как же Кира?.. Надо идти к ней…
Петр подумал: он позвонит сейчас к Клавдиевым и ему откроет Ангелина Тихоновна. Бывает же так в жизни: разум рухнул, зато память стала еще яснее, будто бы, погибнув, разум отдал все-силы памяти. "Нет, милостивый государь, не вам со мною тягаться в знании света…" А потом этот сундук, из которого она извлекает иконы. "Еще мой батюшка говорил: независимость личности – прежде всего в карманных деньгах. Снесу еще одну икону этому старьевщику…"
Как-то даже не верится, что эти две женщины выросли из одного корня. Сундук с иконами и пейзажи Киры. Матовое здешнее солнце не могло рассеять мглы – пейзажи были тускло-сизыми, сумеречными. Да, эта русская девушка, очень русская (у нее только глаза жадной и горячей черноты, а волосы желто-льняные, и вся она совсем льняная), увидела в зеленых и влажных лугах нечто такое, что могла приметить и полюбить только она. Вот так близко приникнешь к земле, полюбишь ее, а придет пора прощаться… что тогда? Ведь Кира родилась здесь, и запах клевера она ощутила впервые в шотландской деревушке, куда возил ее отец. А когда Петр пришел в их дом, она счастливо растревожилась не только потому, что это был он, Петр. Просто явился русский, и она увидела в нем то далекое, снежно-суровое, что звалось Россией.
Если ее спросить: "Поедешь?" Как она? Однажды, уже этой весной, Петр видел, как Кира стояла на лестнице, сбегающей в порт, и смотрела на Клайд. К судну, что было готово к отплытию, шла лодка, и в ней была семья, русская семья: муж с Женой, уже немолодые, и двое маленьких детей. Шел дождь, и мать пыталась накрыть детей пледом, а пледа не хватало. Петр оторвал взгляд от лодки, посмотрел на Киру. Что думает она и хотела ли бы она быть той, что склонилась сейчас над детьми? И Петру вдруг почудилось, что он знает ответ Киры. Она могла бы сказать так, как сказала Петру однажды: "Я не собираюсь быть ни твоей женой, ни женой кого-либо другого. Мой друг – свобода…"
И вот Петр шел к Кире: он едет в Россию.
Ему действительно открыла Ангелина Тихоновна.
– Кира, к тебе. Ну входите же смелее… Кира!
Она позвала внучку еще и еще, но Кира не вышла. Ангелина Тихоновна махнула рукой и направилась к себе. Петр подошел к двери Кириной комнаты – дверь полуоткрыта. Ему подумалось, что комната пуста, он заглянул. Кира спала, и ее откинутая рука была странно торжественной, какой она никогда не бывает в жизни.
Он тихо вошел и сел на край тахты. Было слышно Кирино дыхание. Что-то безмятежно радостное, легкое делала она во сне – шла босая по лугу, сидела под тенистым деревом с книгой или бежала под гору по зеленой и мягкой траве и кричала: "Я бегу к вам! Я бегу!.." Как она похорошела за эти три месяца, пока ее знает Петр. Но все казалось, придет день, и красота заколеблется. Что-то необъяснимое вызревало в глубине ее глаз.
Единственное желание – разбудить ее и сказать: "Поедем! Собери со стен холсты, скрути потуже холмистые поля и овраги, поросшие осокой, и поедем".
– Кира… Кир, мы едем в Россию. Я не спрашиваю, я говорю тебе: мы едем…
Она лежала тихая и странно безмолвная, глядя куда-то в пространство. Потом села, обхватив колени.
– Что же делать?.. Что же делать мне, а? – Она устремила глаза на мольберт, где стоял недописанный этюд (сенокос где-то в Шотландии, скирды, темные, почти черные, а за ними гаснущая заря). – Только не уезжай сегодня… дай подумать.
– Если не решишь сама, я пойду к Клавдиеву, – сказал Петр.
Она заметно смутилась. Она боялась Клавдиева. Он не был для нее грозой. Он был ее совестью.
– Если не решу я, он не сделает это за меня.
– Ты должна, – повторил Петр, но Кира не ответила. Губы ее набухли, лицо стало необычно маленьким. Это было похоже на диво, только что такая красивая, она вдруг стала иной. Такой он не любил ее.
– Я жду тебя завтра до вечера… – сказал он, не глядя на нее. – В семь я приду к этой ели. – Он взглянул в окно, за которым виднелась темная громада дерева. – Если ты решишь, пусть окна будут освещены, и я поднимусь за тобой.
– Ты и здесь остаешься самим собой. Ель, освещенные окна. – Она улыбалась, не утирая глаз. – А нельзя ли проще?
– Нет, так лучше, – сказал он больше себе, чем ей. – Завтра в семь я буду стоять у ели.
Он поцеловал ее в щеку – она была холодной и соленой.
11
Петр убежден: все Белодеды родом с Кубани и берут начало из станицы Прочноокопской, большой и красивой станицы, которая стоит на правом, возвышенном берегу Кубани и видна за версты и версты. Петру всегда казалось, что старшим из всех Белодедов был отец, и несказанно обидно, что, великий умница и мастер, он был невелик ростом, немногим больше божьей коровки, которую брался подковать. "Добрый человек, и чего ты так мал?" – спрашивали кузнеца проезжие. Кузнец взмахивал молотом, и вместе звонким ударом падало на землю незлобивое слово: "А как мне быть не малым?.. Родила мать двойняшку, меня и сестру, и ей не дала росту, и меня обидела – что полагалось ей, дала мне, а что мне – перепало ей". Но за недостаток роста мать воздала сыну и умом и умением – лучшего кузнеца в станице не было. Взял Дорофей жену добрую, если не самую красивую, то самую дюжую. Идет Дорофей в церковь, а станица смеется: "Пасет жена Дорофея". Принесла жена Дорофею трех детей: двух сынов и дочь. Идет Дорофей с женой и детьми в церковь, а станица смотрит, и смеяться как будто неудобно. "Ох, и дока этот коваль, и вон каких наковал!" Была у Дорофея тайная страсть: ружья. Из водопроводной трубы и куска простого железа он сооружал нечто такое, чему дивилась вся Кубань. По точности боя и красоте отделки не было ружья, равного дорофеевскому. Свое умение Дорофей передал детям: все они были и кузнецами и оружейниками. Не без тревоги Дорофей смотрел на младшего – уж больно по сердцу пришлась тому отцовская страсть к оружию. "Вакула – человек мирный, он и с ружьем мухи не пришибет, – не раз говорил отец. – А вот как Петро?"
Налетела холера на станицу и унесла Дорофея. Старший, Вакула, взял себе кузню. Младший, Петр, ничего не взял и подался на север, в черные донецкие степи. Точно полая вода, идущая в низину, в Донбасс стекались все, кого на тысячи верст окрест смяла беда, – с кубанских, ставропольских, донских степей, с кавказских предгорий, с великой среднерусской равнины. Шахты обладали способностью завидной – в них горе переплавлялось в гнев. Запали этот заряд гнева, и заклокочет огонь в недрах потаенных – от Ростова до Петербурга слышно. Свою долю ненависти и веры добыл в шахтах и Петр.
Вакула был человеком с замахом, да и мать с сестрой были ему добрыми помощниками.