И эти вести пришли. Человек, незаметно исчезнувший с нижнего ряда галереи дворца Правосудия, сумел передать новости за высокие стены, отгораживавшие тюрьму от внешнего мира. Из коридора в коридор, из камеры в камеру разнеслась весть о возмущении народа, требовавшего освобождения Дантона, о растерянности судей, о вынужденном перерыве в заседании Трибунала, и было немало людей, которых эти вести радовали.
С тревогой, с отчаянием, затем с надеждой внимали им заключенные. У всех в памяти свежи еще были слова Дантона - первые слова, произнесенные им после ареста в тюремном дворе Люксембургской тюрьмы: "Если бы я еще неделю пробыл на свободе, - сказал он тогда, - вы тоже были бы свободны". Можно надеяться, что, победив, Дантон не забудет своих слов. Осуждение Дантона убивало последние надежды.
Эти вести донеслись и в камеру номер двадцать шесть, в которой был заключен генерал, точнее бывший генерал Диллон. Огромного роста, в воинском мундире со следами споротых нашивок бригадного генерала революционной армии, он бегает из одного угла камеры в другой. И хотя камера номер двадцать шесть одна из самых просторных во всей тюрьме, генералу тесно в ней, он задыхается, и лицо его багрово, а голос, привыкший перекрывать рев пушек, проникает из камеры в коридор, в самые дальние его концы.
- Победа! - радостно гремит генерал. - Клянусь сатаной, я всегда верил в этого Дантона. Я предсказывал это, не так ли? Надеюсь, вы отбросили ваши колебания, дорогой мой Лафлотт!
Маленький изящный Лафлотт, бывший посланник Французской республики во Флоренции, сидит верхом на единственном стуле. Серыми настороженными глазами смотрит он на громыхающего генерала и молчит. Генерал взволнован и обрадован новостями, возбужден и раздражен сопротивлением и сомнениями Лафлотта - третий день тот все колеблется. Но теперь ему придется высказаться до конца. И, как последний козырь, раскрывает генерал перед бывшим посланником картину блистательного будущего, до которого так близко, до которого рукой подать, - уж ему, генералу Диллону, в таких делах надо верить без оглядки, победу он чует за милю.
Не возражая, с холодной, ускользающей улыбкой слушает его Лафлотт. Эта улыбка окончательно выводит из себя самолюбивого генерала.
- У нас все готово, - громыхает он так тихо, как только может, и при этом трясет перед Лафлоттом какой-то запиской. - Народ не позволит крысам из Трибунала осудить Дантона. А уж Дантон не забудет про тех, кто был с ним в трудную, решительную минуту. Как только Дантон и Демулен окажутся на свободе, Робеспьеру крышка. И тут должны быть под рукой верные люди, которыми можно будет заполнить освободившиеся места. И поверьте - это будут совсем неплохие места.
- А если Дантона все же осудят?
Генерал смеется. Забавны все же эти штатские - такие трусы. Ведь он убедил Лафлотта, ему это ясно, но Лафлотту, видно, хочется быть совсем припертым к стене; точь-в-точь как потаскушка, которой нравится, чтобы ее брали силой.
- Не бойтесь, - со скрытым презрением бросает он, - и это предусмотрено. Верные люди уже спешат на помощь. Мои драгуны не так-то легко поддаются страху, - хитро говорит он и только потом спохватывается: Лафлотту об этом знать необязательно. И он снова говорит, уже торжествуя победу: - Смелей, дружище. Смелей! Вы нам нужны, и вы не пожалеете. Идет большая игра… Итак - вы с нами?
- С нами? - говорит Лафлотт, - С кем это -.с нами?
Генералу этот вопрос не нравится. Внезапно им овладевает подозрительность. Из дальнего угла налитыми кровью глазами смотрит он на чересчур уж осторожного Лафлотта.
- Если вы вздумаете выдать нас, я задушу вас собственными руками. Вы поняли?
Лафлотт пожимает плечами. Он оскорблен и обижен, но испугать его не так-то просто.
- Я не выпытываю у вас секретов, генерал, - говорит он и встает.
Генерал смущен. В конце концов и Лафлотт рискует головой. Он, конечно, мог бы быть и посмелей, но… Генерал извиняется. Лафлотт должен его понять - дело слишком серьезно. Он доверяет Лафлотту. У них одна судьба, но кроме них замешаны и другие люди. Они, эти люди, так же невиновны в преступлениях против Республики, как сам Лафлотт, как он, генерал Диллон. В знак особого доверия он называет все же несколько имен. Это бывший депутат Конвента Симон. Это генеральный прокурор Парижской коммуны Шометт. У них налажена связь с друзьями на воле через Люсиль Демулен. У них есть деньги - много денег. Все возможные варианты предусмотрены.
- Ну, Лафлотт… вы чувствуете, как близка свобода?
И так как Лафлотт - сдавшийся, сломленный Лафлотт - молчит, он понимает - теперь можно проявить великодушие. Он подходит к безмолвному хрупкому человеку, дружески обнимает его за узкие плечи.
- Так-то, - громыхает он добродушно, - так-то, дружище Лафлотт. За свободу придется пролить еще немного крови, и вы должны быть к этому готовы, как готовы мы. Итак?
- Да, - слышит он ответ, более всего похожий на вздох.
Генерал доволен. Он все-таки одолел этого упрямца.
Впрочем, иного исхода и быть не могло - он, генерал Диллон, всегда привык добиваться своего. Добился он и сейчас. Все-таки ему жаль Лафлотта. Надо бы его подбодрить. Для бодрости нет ничего лучше доброго вина, и он угощает Лафлотта, тот может пить не стесняясь, здесь хватит на троих. Сам он сейчас уходит, он заглянет к Симону, затем попробует передать весточку бедняге Шометту. А может быть, и не только весточку - и генерал, отвернув полу мундира, показывает широкий клинок.
Лафлотт остается один. Это хорошо, что он один. От всего, что он узнал, у него кружится голова и пол уходит из- под ног. Только теперь ему стали ясны и прежние намеки генерала, и его непонятная настойчивость. Надо обдумать, и обдумать хорошенько, то, что он узнал. Он оказался в самой середине заговора - теперь это не вызывает сомнений - вне зависимости от того, хочет он сам этого или нет. В глазах судьи Трибунала он такой же заговорщик, как и любой другой. От этой мысли, такой простой, Лафлотт вздрагивает; затем встает, ходит из угла в угол и снова садится на единственный стул. Что делать? - думает он и сжимает кулаки. Ладони у него мокрые. Лафлотт вытирает их, но тщетно - похоже, что влага струится из него через ладони. Что же все-таки делать? Допустим, заговор удастся. Самое большое, что может его ожидать, это старый пост или что-то в этом роде. Как показала жизнь, ни пост, ни должность ни от чего не спасают - его же не спасло пребывание во Флоренции. Конечно, во многом виноват он сам. Кто велел ему возвращаться в Париж? Теперь он понимает: желание доказать Комитету общественного спасения свою невиновность было бравадой, нелепым, детским поступком. Он даже не добрался до Комитета. Едва он оказался во Франции, как был арестован и под конвоем доставлен прямо в тюрьму. Какая потрясающая глупость, тем более непростительная для дипломата! Вполне можно было скрыться - в Венеции, на Ближнем Востоке, в Азии, наконец, в любом крупном городе - исчезнуть, раствориться в ожидании лучших времен. Нет, он хотел до конца выдержать роль благородного господина, которую привык играть, будучи послом. Что ж, теперь он больше так не поступит, если только у него появится когда- либо возможность совершать поступки по собственному желанию. Сомнительно, чтобы эта возможность у него появилась, если он предстанет перед Трибуналом. Он до сих пор не знает ни того, в чем его обвиняют, ни того, кто на него донес. Тем меньше у него желания познакомиться с обвинением. Итак, гибель, гибель со всех сторон - и в том случае, если он попадет в Трибунал по доносу, и если предстанет там как соучастник заговора. Он чувствует себя загнанным в угол. Смерть близка, она за спиной, она кругом, всюду. Еще немного - и он отправится в ивовой корзине, голова отдельно, туловище отдельно, на кладбище святой Магдалены, где и будет лежать, засыпанный слоем извести, пока не исчезнет навсегда. Но он не хочет умирать! Он молод, ему только тридцать четыре года, жизнь только-только приоткрыла перед ним свои тайны. Он всегда был строго лояльным, и республиканцем он был не хуже других. Он не хочет умирать за Республику, тем более по подозрению в монархических симпатиях. Он честный человек - насколько можно вообще быть честным в этом мире. Он хочет немного - просто жить: ходить по земле, дышать, есть, пить, спать с женщинами… жить… Мало? Нет, это немало. Это безмерно много. Но тогда ему надо доказать свое право на это. Он должен доказать это право тем людям, от которых зависит, жить ему, единственному в своем роде Александру Лафлотту, в этом прекрасном мире или нет. Он может доказать свою преданность Республике только одним способом. Он должен донести.
Вот оно, это слово, и оно произнесено. Конечно, если он донесет, он спасется. Но тогда уже ничто не сможет спасти остальных, кого он назовет, - генерала Диллона, Симона, Шометта… И эта несчастная Люсиль Демулен - она тоже погибнет. Нет, нет, конечно, он не сделает этого. Лафлотт облегченно вздыхает - странно даже, как могла появиться сама мысль. Чудовищная мысль - послать на эшафот доверившихся ему людей. Человек, решившийся на это, должен был бы презирать себя до конца жизни. Насколько благородней идти со всеми плечом к плечу и вместе погибнуть или победить.
Хорошо, если победить. А если нет?
Александр Лафлотт, бывший посланник Французской республики во Флоренции, берет себя в руки. Он призывает на помощь всю свою интуицию, всю логику. Он взвешивает все за и против, он размышляет, сравнивает, делает выводы. Выводы эти неутешительны - шансов на успех не просто мало, они ничтожны. Ведь в тюрьме сидят не только бывшие республиканцы: большинство заключенных - аристократы, фанатичные монахи, не пожелавшие даже под страхом смерти присягнуть конституции, здесь дамы высшего света, ставшие проститутками, и проститутки, вышедшие замуж за аристократов. Злейшие враги народа справедливо заключены в этих камерах. И все они жаждут победы монархии, восстановления религии, старых привилегий. Но к их помощи неминуемо придется прибегнуть. Если в действительности попытка восстания в тюрьме и имеет ничтожный шанс на успех, то только с их помощью. И Лафлотт чувствует, как совесть республиканца восстает в нем против этого. Он скорее согласится пойти в Трибунал, будучи уверен в своей невиновности, чем объединиться с врагами народа. Но ведь именно к этому и толкает его генерал Диллон.
И Лафлотт чувствует, как в нем поднимается гнев. Конечно, не ради него, Лафлотта, старался генерал. Ему нужно было незапятнанное имя Лафлотта - не для того ли, чтобы этим именем вербовать других? Или чтобы прикрыться самому? А что, собственно, он сам знает о Диллоне? Может быть, он собирался организовать заговор для того, чтобы, выдав его членов, получить свободу?
Лафлотт, ты должен подумать. Ты должен подумать и решить. И не откладывать, времени не так уж много. Тебя втянули в скверную историю. Ведь он же не просил этого болвана рассказывать о заговоре, он не желал ничего знать и тем не менее был принужден все выслушать. И теперь Лафлотт понимает - его подло обманули. Он был всего лишь пешкой в чужой игре. Но эти подлые планы он сорвет. Он не желает подставлять свою шею. Действуй, Александр Лафлотт, не медли.
Он уже знает, что надо делать. Надо встать. Надо встать, подойти к двери, вызвать дежурного по тюрьме… Сегодня дежурит Бенуа… да, подойти и вызвать Бенуа. И все. Вызвать Бенуа, попросить у него разрешения пройти в канцелярию. Лист бумаги и перо. И все… свобода. Так просто.
Лафлотт встает, судорожно сжимает и разжимает кулаки, тяжелой негнущейся походкой идет к двери. Все так просто, шепчет он и облизывает пересохшие губы. Все так просто…
Он открывает дверь.
Закрывает дверь.
Возвращается.
Садится на стул. Из его ладоней текут две реки.
Нет, он не может. Не может, не может, не может.
Не может.
Шометт, Анаксагор Шометт, Пьер-Гаспар Шометт, тридцать один год, заключенный камеры ноль. Камера имеет такой странный номер потому, что это вовсе не камера. Это просто кусок коридора, отгороженный решеткой. Ни окна, ни щелки; внизу - каменный пол, вверху - каменный потолок, слева и справа - высокие влажные стены. Сюда помещают самых опасных преступников, вернее, преступника, ибо это одиночка. В камеру ноль помещают преступника номер один. Именно таким преступником номер один признан бывший генеральный прокурор Парижской коммуны Пьер-Гаспар Шометт. Камера имеет размеры: длина - один метр пятьдесят сантиметров, ширина - восемьдесят сантиметров, высота - четыре метра. В ней можно свободно стоять. В ней можно сидеть. В ней нельзя лежать. Заключенный камеры ноль, которую другие обитатели Люксембургской тюрьмы называют "кошачьей западней", лишен тех привилегий и прав, которыми обладают остальные заключенные: права на отдельный тюфяк, права на переписку, права на передачи, права на свидания. Права приобретать через тюремщиков какие-либо съестные припасы за свои деньги он тоже лишен. Впрочем, если бы он и не был лишен этого последнего права, он не смог бы извлечь из него никакой пользы, так как за полтора года пребывания на посту руководителя Парижской коммуны не скопил ни единого су, во что, правда, никто не верит. Тем не менее - никаких прав, и постоянный часовой, которого сменяет другой часовой, и так каждые четыре часа.
Заключенный Пьер-Гаспар Шометт сидит на каменном полу, подстелив под себя какое-то тряпье. Глаза его открыты. С таким же успехом они могут быть и закрыты - в подвале, где расположена "кошачья западня", всегда темно. Свет появляется здесь редко, но все-таки не реже, чем раз в четыре часа при смене караула. Кроме того, свет появляется, когда приносят пищу, заключенный получает чечевичную похлебку дважды в день. Кроме того, приходит еще золотарь и уносит из камеры ведро. Иногда он забывает это Делать по нескольку дней, и тогда в подвале становится трудно дышать. Еще заключенный видит свет, когда к нему приходят.
В положении о заключенных в камере ноль сказано "без права свиданий". Но это относится к людям, которые хотели бы прийти оттуда, из-за стен, со свободы. Тех же, кто уже внутри, в тюрьме, это правило не касается, во всяком случае такое можно предположить. Поэтому с того самого дня, как обитатели тюрьмы узнали об аресте генерального прокурора Коммуны, ставшего отныне заключенным номер один, начались регулярные визиты любопытных, что вполне понятно и объяснимо.
Объяснимо и понятно.
Добрая треть людей, заполнявших многочисленные камеры Люксембургской тюрьмы, попала в эти камеры на основании "закона о подозрительных". Автором этого закона, позволявшего трактовать понятие "подозрительный" весьма широко, был не кто иной как Пьер-Гаспар Шометт, взявший себе имя древнегреческого философа Анаксагора. Неудивительно поэтому, что многие, очень многие спешили посмотреть на человека, бывшего, по их мнению, причиной их несчастий.
Сделать это было нелегко. Но не невозможно для того, кто пожелал бы этого слишком сильно. Все заключенные Люксембургской тюрьмы пользовались теми правами и привилегиями, которых был лишен Шометт. Они могли свободно передвигаться в пределах тюрьмы - в дневное, конечно, время; они обладали правом на свидания и правом на передачи, равно как и многими иными правами. Почти все они были людьми состоятельными, некоторые - богатыми, некоторые - богатыми очень. И поскольку все расходы по содержанию в тюрьме несли сами заключенные, это неминуемо приводило людей состоятельных к тесным контактам с охраной, тюремщиками и жандармами. Завязывались и укреплялись деловые отношения.
При таком положении вещей можно было при известных усилиях (в том числе и финансовых) добиться разрешения на доступ к камере ноль.
Они приходили чаще всего группами - по камерам. Они приходили группами - бывшие графы и герцоги, маркизы и принцы, маршалы и генералы, женщины, одетые словно к королевскому приему, простые дворяне, священники, шлюхи, спекулянты. Они приходили - все те, с кем он всегда боролся не на жизнь, а на смерть и тогда, когда был еще безвестным журналистом, и когда стал генеральным прокурором Коммуны. И теперь, когда он оказался вместе с ними, но еще более униженным, они приходили взглянуть на него. Они приходили - сытые, веселые, хорошо одетые, приносили с собой свечи, вино, еду. Гонимые странным любопытством, подходили они к решетке, освещали узкую тесную нору и долго, пристально вглядывались в человека, которому некуда было спрятаться от этих взглядов и от этого света. С удивлением, близким к разочарованию, видели они человека небольшого роста, с огромным выпуклым лбом, с лицом, поросшим неопрятной рыжеватой щетиной, и странными глазами ярко-синего цвета; некоторым они казались черными, а некоторым - совершенно серыми.
Они вглядывались в этого человека долго и пристально. Не в силах отвести взгляд, они рассматривали его, с трудом освобождая место для других, громкими, возбужденными голосами они обменивались мнениями, женщины прерывисто дышали - и эта камера, и человек в ней, и этот спертый тяжелый воздух вызывали в них странные, острые желания, бывало даже, что некоторые, не в силах противиться этому, брали мужчин и уходили с ними наверх и там предавались наслаждениям, испытывая при этом почти болезненное удовлетворение. Оставшиеся подходили к решетке снова и снова; иногда они произносили речи, почти всегда эти речи звучали язвительно и всегда, без исключения, оскорбительно и высокомерно. Затем они пили и ели, поднимали тосты за лучшее будущее, где не будет места таким людям, как автор "закона о подозрительных", они поднимали стаканы за здоровье всех честных людей, подчеркивая при этом, что человека за решеткой они ни в малейшей степени таковым не считают.
Время от времени кто-нибудь, милосердный более других, протягивал сквозь прутья решетки кусок мяса или стакан с вином. Но заключенный камеры ноль не замечал ничего. Глаза его в такие минуты были широко раскрыты, но смотрел он не на людей и видел он не их. Он видел свет. Никогда раньше не мог бы он предположить, что маленький колеблющийся огонек может дать человеку так много, легкое пламя, загасить которое можно так же просто, как человеческую жизнь.
Каждый раз, когда он видит свет, он смотрит на него не мигая, и, когда посетители, кто бы они ни были, уходят, унося с собой трепещущую искорку, глаза его сужаются, закрываясь надолго с наступлением полной темноты.
Уходит, исчезает свет; некоторое время еще слышен шум шагов, затем пропадает и он. Слышно легкое позвякивание. Это позвякивают деньги. Уходя, посетители дают их часовому, дают всегда, иногда очень щедро, при этом женщины всегда более щедры. Пост у камеры ноль считается поэтому очень выгодным, за право занимать его приходится приплачивать начальнику караула, что, впрочем, всегда окупается.