Они знали друг друга хорошо. Даже, может быть, слишком хорошо. Они знали также многое из того, о чем они никогда не говорили вслух. Они знали, что сейчас с той стороны дверей находятся люди, которые ждут, которые остались специально для того, чтобы дождаться, пока все они - семеро - не произнесут своего решающего, окончательного слова. Они не забывали и помнили все время, что их выбрали присяжными не случайно, не случайно именно их, и каждый из них должен был очень крепко подумать, если бы захотел произнести "нет, не виновны", и что те, за дверью, предоставляют им это время в общем-то лишь для того, чтобы они сами придумали для себя достаточно веские мотивы, по которым они непременно произнесут свое "да, виновны".
Этого от них и ожидали. Потом у них будет время, много времени, но только после того, как они произнесут то, чего от них ожидают. Оставшись затем наедине с собой, они смогут обдумать все возможные последствия своего решения.
Но и сами сомнения их были вовсе неодинаковы и касались различных предметов, а у присяжного Ренодена их не было почти совсем. Присяжный Реноден с самого начала процесса предвкушал наступление этой минуты, и если и жалел о том, что она наступила, то потому лишь, что, наступив, она уносила с собой мгновения сладостного ожидания; свершившись, оно, это ожидание, исчезало.
Маленький, совершенно лысый человек, бывший вне стен Трибунала мастером по ремонту музыкальных инструментов, острой непреходящей ненавистью ненавидел Камилла Демулена. Злопамятный, как и все не слишком умные люди, он не мог простить Демулену своего позора, того, как Демулен однажды поднял его на смех в клубе якобинцев. Реноден считал себя неплохим оратором, прирожденным политиком и стратегом. Неудовлетворенное тщеславие гнало его на трибуну всякий раз, как обсуждению подлежали государственные вопросы… пока однажды Демулен не сказал, что патриотизм Ренодена так же свободен от здравого смысла, как голова от волос. Дело едва не дошло до драки, но прозвище "плешивый патриот", прилипшее к музыкальному мастеру Ренодену, приходило на ум каждому, едва лишь Реноден появлялся на трибуне, и смех, самое неуловимое из оскорблений, сопровождал отныне любое его слово.
Музыкальный мастер Реноден по-прежнему не пропускал ни одного заседания клуба, но выступать он уже не мог. Отныне только одна мысль поддерживала его - мысль о мести. И теперь эта минута настала. Правда и справедливость восторжествовали. Лысый у Ренодена череп или нет - теперь это дело десятое. Теперь уже он, Реноден, сможет заявить в клубе, что лучше быть лысым патриотом, чем волосатым предателем, и все, кто не забыл черную гриву Демулена, поймут этот тонкий намек. Да, скоро у Демулена уже не будет возможности безнаказанно оскорблять патриотов. И как же это справедливо, что именно он, Реноден, призван воздать ему по заслугам. У самого Демулена, надо полагать, не возникало сомнений в том, что его ждет. Недаром, увидев Ренодена на скамье присяжных, Демулен потребовал отвода. Не тут-то было. Фукье-Тенвиль - настоящий патриот - не дал себя провести, одурачить ссылкой на формальное право. Ибо, заявил он, истинной невинности не страшны никакие обвинения, тогда как преступная виновность всегда и всюду будет выискивать лазейки и отговорки.
"Да, он не зря волновался, этот Демулен", - думает присяжный Реноден.
Что же касается остальных, то ему, говоря по совести, их судьба безразлична. Она интересует его лишь постольку, поскольку они обвиняются вместе с его врагом. Более того, к некоторым из подсудимых он относится даже с уважением. К Дантону, например. Они не раз встречались, то в самом Трибунале, то в ресторане Мео, то в Якобинском клубе, - и ни разу Реноден не замечал со стороны Дантона никакого пренебрежения. Жаль, что Дантон связался с этим бездарным писакой, Демуленом. Впрочем, Фабр д’Эглантин тоже из этих, пишущих. Говорят, он осмеял в одной из своих бездарных комедий самого Робеспьера. Если это так, то и он получит по заслугам. Что же касается остальных, решает присяжный Реноден, самое умное и честное здесь - это присоединиться к мнению большинства.
Но Демулена он не отдаст никому.
Итак, присяжный Реноден, музыкальный мастер, посланный в Трибунал секцией Французских гвардейцев, первым приходит к определенному решению. Он перестает ходить вдоль стен. Он садится за длинный голый стол. Своим коллегам он заявляет, что уже составил мнение о виновности каждого из подсудимых.
Присяжный Ганнен смотрит на него налитыми кровью глазами.
- Смерть им! - хрипит он, и в его голосе столько ненависти, что спрашивать или сомневаться, какое решение он принял, совершенно излишне.
За все время существования Трибунала присяжный Ганнен принял участие едва ли не в каждом втором заседании и за все это время ни разу не сказал ничего иного, кроме "смерть". Некогда, еще до революции, он был зажиточным крестьянином, пока однажды его сеньор, герцог де Жирак, не отправился на охоту за перепелами. После той охоты зажиточный крестьянин Ганнен превратился в бедняка. Герцог де Жирак был немало возмущен, узнав, что один из его арендаторов посмел высказать недовольство, и вскоре Ганнен попал в тюрьму за оскорбление его светлости герцога, бывшего к тому же еще и епископом Ренским. В тюрьме не в меру строптивого Ганнена били каждый день. С тех пор что-то произошло в его большой и лохматой голове. Стоило при нем произнести слово "аристократ", как он тут же распрямлялся во весь свой огромный рост, словно ища врага. "Смерть" - было единственным, что он мог из себя выдавить, задыхаясь от ненависти, за что получил от судей прозвище Ганнен-смерть. Во время процесса он глаз не отводил от подсудимых. Все эти складно говорившие господа были аристократами, все до одного. И теперь Ганнен с недоверчивым, подозрительным недоумением поглядывает на всех, не в силах понять, в чем дело, за чем задержка. Ему было все ясно с самого начала, ясно и теперь: смерть аристократам! И он опускает на стол свой огромный кулак. Он говорит: "Смерть!"
- Согласен, - говорит высокий, гладко выбритый старик с морщинистым узким лицом. - Целиком согласен с моим уважаемым коллегой Ганненом, - и делает легкий, почти незаметный поклон.
Присяжный Ганнен исподлобья смотрит на кланяющегося старика, на своего коллегу, гражданина Дизу, присяжного от секции Санкюлотов. Присяжный Ганнен не доверяет присяжному Дизу. Он всегда относится к нему с подозрением и принюхивается, словно чувствуя в нем какой-то подвох. Присяжный Ганнен не зря принюхивается. Его интуиция, чутье не обманывают его, только сам он об этом никогда не узнает. Никогда не узнает он того, что заседающий рядом с ним гражданин Дизу, что означает "гражданин десятого августа", есть не кто иной как бывший аристократ маркиз Леруа де Монфлабер, приходящийся двоюродным братом герцогу Де Жираку.
Бывший маркиз принял революцию с нескрываемым удовольствием. Он прожил при дворе долгую жизнь, бесчисленное количество раз менял любовниц, почти столько же раз дрался на дуэли, выигрывал, а также проигрывал целые состояния. Революция внесла в жизнь пресыщенного маркиза ту остроту, о которой он уже и не мечтал. Он без малейших колебаний примкнул к санкюлотам и даже сменил славное имя маркизов де Монфлабер на куцее имя Дизу, более похожее на собачью кличку. Но он не жалел ни о чем. От старого режима он взял все, что мог, теперь он брал все, что мог, от нового. Прожитые годы приучили его скептически относиться к своей жизни. Мог ли он иначе относиться к чужой! Он знал, чего ждут от него в Трибунале, и с презрением истинного аристократа бросал свои постоянные "да, виновен" в общий котел правосудия. При этом он не скрывал, что и себя и других считает актерами, разыгрывающими на подмостках жизни одну из бесчисленных пьес, не имеющих автора, но, будучи в то же время и зрителем, он с удовольствием смеялся над остальными и даже, правда много реже, над собой.
Часто вечерами он встречался со своим старинным другом маркизом де Садом, которого революция освободила из сумасшедшего дома в Шарантоне и который работал сейчас секретарем комитета в секции Арсенала. Оба старика забирались в свой излюбленный уголок, в кабачок "Роза" у Красного моста. Сидя на веранде, они смаковали густое терпкое вино и признавались друг другу, что живут с не меньшим удовольствием, чем во времена блистательной монархии.
Бывший маркиз Леруа де Монфлабер, ныне гражданин Дизу, не без удивления отметил, что на склоне лет стал весьма любопытен. Большой, неслыханной удачей было то, что ему довелось испытать так много совершенно неведомых ему прежде разнообразных ощущений. И все же более всего ему хотелось бы дожить до той поры, когда можно будет увидеть, чем все это кончится. Он понимал, что это, конечно, было бы со стороны судьбы более великодушно, чем он того заслужил, - дать ему дожить до этого времени. Такие подарки ни судьба, ни тем более люди даром не подносят. Чтобы заслужить право на такой подарок от судьбы, от гражданина Дизу требуется сейчас признать девятнадцать обвиняемых виновными в злостном заговоре против Республики. И поскольку обвиняемые не смогли достаточно убедительно опровергнуть подозрения, не представили никаких обеляющих документов, он, гражданин Дизу, с чистой совестью признает их виновность.
- Виновны, - говорит он и садится рядом с присяжным Ганненом.
- Виновны, - говорит им присяжный Люмьер, член революционного комитета секции Музея. Вот кто мог бы объяснить, в чем вина Дантона и Демулена. Их вина в том, что они предатели. Они предали революцию. Разве не они отправили на гильотину Эбера, Венсана и других левых якобинцев? Разве не они помогли арестовать Шометта? Уж не думалось ли им, что такие вещи забываются? Нет, у секций не короткая память. Да, это было ловко сделано - одним ударом Робеспьер убрал со своей дороги всех возможных конкурентов и обезглавил самые революционные секции Парижа. Он сделал это руками Демулена, этого краснобая с продажным фальшивым пером, которому удачно написанная строчка дороже любой правды. Теперь он вспомнил о справедливости - он, Демулен! Нет, все же она еще существует, справедливость, и он, Люмьер, один из ее представителей. Жалко Филипо, честного человека. Вот уж кто гибнет ни за что. Все было верно в его докладе - и то, что Россиньоль пьяница, и то, что в Вандее надо воевать иначе. Но зачем, скажите, он стал жаловаться Конвенту на комитеты? Ведь блудница, ставшая добродетельной, не может позволить и тени подозрения на своей репутации. Люмьер понимает - Филипо ему не спасти, тем более что против него даже не выставлено прямого обвинения. "Ничего, - думает Люмьер, - ничего. Мы занесем тебя, Филипо, в особый список. Придет день, и по этому списку мы начнем получать со всех сполна. А пока…"
- Виновны.
И присяжный Люмьер садится рядом с гражданином Дизу.
Если кто и строил внутри себя барьеры, это Топино-Лебрен, свободный художник, выборный присяжный от секции Друзей отечества. Но его барьеры совершенно особого свойства: их нет вовсе. Со спокойной, чуть иронической улыбкой взирает Топино-Лебрен на своих сотоварищей. Он сочувствует их усилиям обрести душевный покой в деле осуждения людей, виновность которых столь громогласно провозглашена и столь малоубедительно доказана. Он понимает, что сейчас происходит, что творится в душе каждого из них. Острый глаз художника замечает все - и судорожное движение, которым присяжный Реноден поглаживает свою лысую голову; и то, как сжимаются, словно вокруг дворянского горла, огромные кулаки Ганнена. Видит он также сухой огонь, сжигающий присяжного Люмьера, одного из немногих еще уцелевших друзей Шометта и Эбера; не осталась для него незамеченной и усмешка, проступившая на остром морщинистом лице бывшего маркиза де Монфлабера.
И чувства, скрывающиеся за этими внешними движениями, также ясны ему и понятны.
Пожалуй, сам он - единственный человек здесь, который видит происходящее в истинном, неискаженном свете. Никакие высокие слова, никакие низкие обвинения не в состоянии скрыть от него самую суть этого процесса. За всей этой пышной и несколько смешной в своей высокопарности инсценировкой скрывается самый простои, но и самый сложный вопрос. Речь идет о влиянии на Конвент, борьбе за руководство им. Кто возглавит революцию: Робеспьер или Дантон - вот суть проблемы. И никакие слова, в изобилии произносившиеся здесь, не могут изменить эту уверенность художника Топино-Лебрена. И ему смешно и вместе с тем необыкновенно печально видеть, как люди, взрослые и умные люди, подобные его другу Субербиелю, не в состоянии уразуметь настоящее положение вещей, предопределяющее выбор. Единственный в этой комнате, кто вызывает его сочувствие, это как раз Субербиель. Он был в равной степени дружен и с Робеспьером и с Дантоном. Топино-Лебрену больно смотреть, как осунулось за эти, дни простое и мужественное лицо хирурга с широким шишковатым лбом. Глаза у Субербиеля ввалились, тревожный нездоровый блеск выдает всю смятенность этого бесхитростного человека, которому сейчас надо решить, каким из своих друзей он должен пожертвовать. Руки его, столь виртуозно владеющие скальпелем, побелели от напряжения, и сам он похож больше всего на птицу, попавшую в силки.
Топино-Лебрен наблюдает за ним издали. Все-таки удивительно, что именно таких людей, как Субербиель, жизнь заставляет решать задачи, которые им явно не под силу. Топино-Лебрен хорошо видит тягостное недоумение, застывшее на лице хирурга. Чутьем художника понимает он это недоумение, эту невозможность понять, почему два таких великих человека, Дантон и Робеспьер, два его друга, не могут поладить между собой, не могут договориться. И почему он, хирург Медицинской школы, должен решать сейчас вопрос о жизни и смерти девятнадцати человек, половину из которых он узнал только во время процесса. И что может такой человек, как его друг Жорж Дантон, иметь общего с прохвостами вроде банкиров Фрей, с поставщиком и спекулянтом д’Эспаньяком; какое отношение мог иметь он к афере с акциями Ост-Индской компании и ко всей той грязи, о которой столь щедро говорилось на суде.
Ничего этого он понять не в состоянии.
Топино-Лебрен не может больше видеть этих мучении. Он подходит к Субербиелю. Дружески, ласково обнимает его за плечи, отводит в дальний, темный угол комнаты. Там осторожными, продуманными фразами он начинает объяснять Субербиелю то, что сам он, Топино-Лебрен, знал с самого начала. Он понимал, что, называя вещи своими именами, не оказывает Субербиелю такой уж большой услуги. Мог он также предположить, какие чувства испытывает во время этих объяснений хирург; сам он, оказавшись на его месте, испытывал бы то же самое. Однако он считает своим долгом избавить человека от ненужных, даже вредных иллюзий.
- Взгляните, дорогой Субербиель, на этот вопрос с другой стороны, - говорит он. - Постарайтесь сделать это, и вам не придется мучать себя понапрасну.
С глазами, полными боли, почти отупев от мыслей, разламывающих ему голову, слушает Субербиель мягкий, настойчивый голос художника. А тот, доверчиво, дружески держа его руку, глядит прямо в лицо, говорит, распутывает все узлы. Разве дело в том, виновен или невиновен Дантон, ибо речь здесь идет только о нем? Разве в том дело, был он подкуплен или нет? Милый Субербиель, дело вовсе не в этом. И дело не только в Дантоне, но даже и не в Робеспьере. Все дело в тех силах, что стоят за ними, за тем и за другим. Кто стоит сейчас за Дантоном, чьим знаменем станет он в случае победы? Он станет знаменем модерантистов, умеренных, тех, кто считает революцию законченной. Кто стоит за Робеспьером, какие силы толкают его на борьбу с Дантоном? Это рабочие предместья, еще не оправившиеся от голодной зимы. Это революционные секции, получившие от революции пока что одни обещания. Знаете, что погубило Дантона? Вовсе не воз серебра, который он якобы присвоил вместе с Лакруа, и совсем не те сто тысяч, в которых он так и не смог отчитаться, - такие вещи были, есть и будут. Его погубили наши военные победы… Многих - в том числе и самого Дантона - такое положение вещей вполне устраивало, они уже получили свое. Революция сделала явью все его мечты - он богат и известен. И, хотел этого сам Дантон или нет, он и его друзья - это те силы, которые сейчас стоят за окончание революции. Тогда как Робеспьер за ее продолжение. Вот почему, друг мой Субербиель, вы должны понять - это не судебный процесс. И мы здесь не судьи. Мы - государственные люди. Жить обоим вместе невозможно, как нельзя одновременно и завершить революцию, и продолжать ее. Один из них. должен погибнуть. Хочешь убить Робеспьера? Тогда добивайся оправдания Дантона. Если нет - ты должен осудить его.
Он увлекся, художник Топино-Лебрен. Он начал говорить сдержанным, спокойным, тихим голосом. Он кончил говорить громко, горячо, увлеченно. И когда кончил, увидел, что все взоры обращены на него. Потому что для всех, а не только для хирурга Субербиеля, откровением прозвучали слова, высказанные художником, и всем они поистине раскрыли глаза. С разными чувствами вошли сюда, в эту комнату, эти семь человек. Разными были их опыт, их образование, их темперамент. Но то, о чем рассказал им Топино-Лебрен, они поняли одинаково. Да, именно так обстояло дело. Не мелкие пристрастия, не личные, мотивы руководили ими, когда каждый принимал свое решение.
В этой узкой, плохо освещенной комнате они решали вопрос, быть или не быть революции.
Здесь имена не имели значения и ответ мог быть только один.
Старшина присяжных Треншар поднимает руку. Наступает полная, абсолютная тишина. В эту тишину, подобно камням, брошенным в бездонные воды, падают слова присяжных Революционного трибунала города Парижа.
- Виновны, - говорит присяжный Реноден.
- Смерть, - говорит присяжный Ганнен.
- Виновны, - говорит присяжный Дизу.
- Виновны, - говорит присяжный Люмьер.
- Виновны, - говорит присяжный Топино-Лебрен.
- Виновны, - говорит присяжный Субербиель.
Старшина присяжных Треншар открывает толстую дубовую дверь, ведущую в зал Трибунала. Неподалеку от себя, за столом, он видит людей, уже несколько часов ожидающих этой минуты. Он видит члена Комитета общественной безопасности Амара, видит красное в пятнах лицо Фукье-Тенвиля, и председателя Трибунала, Германа, видит он и обращенные к нему глаза судей - Массона, Денизо, Фуко, Браве. Над своей головой старшина присяжных ощущает огромный, как небо, свод зала, видит все огромное пространство, заполненное тусклым светом рождающегося дня.
В это пространство, в эти напряженные, замершие, ожидающие лица он бросает одно-единственное слово: "ВИНОВНЫ".
В шесть часов утра он еще работает. Сквозь плотно задернутые шторы в комнату не проникают ни звуки, ни свет рождающегося дня. Размеренно скрипит перо; медленно текут минуты, складываясь в часы. Понемногу оплывает свеча.
Время от времени он прерывает работу. Перо повисает в воздухе. Острая сломившаяся тень, распластавшись по стене, дрожит, сползая на кровать, застеленную двухцветным, синее с белым, одеялом.