– Плохо, что Матька пронюхал, где вы живете. Он на все способен.
– Я скрывала от друзей наше бедственное положение. Потому и совершила опрометчивый шаг, отправившись на Сухаревку. Теперь я объявила, что хочу продать скрипку. Буквально на днях ее возьмут.
– Скорее бы!
– Мы учтем твое предостережение. Кстати, не желаешь ли как следует посмотреть инструмент?
Гошку давно распирало любопытство. Но он стеснялся просить Веру Андреевну.
– Очень! Я ведь ее тогда не разглядел. Понял только, что из хороших…
– Сейчас принесу, – вызвалась Соня и через минуту протянула знакомый Гошке футляр: – Пожалуйста.
Гошка раскрыл футляр. Да, не ошибся тогда на Сухаревке – итальянская скрипка прекрасной работы. Заглянул внутрь, на нижней деке – этикет, из которого явствовало, что изготовлена она мастером Санто Серафино в 1749 году. С теплотой и грустью вспомнил Сережу, благодаря которому он мог с достаточным знанием дела говорить об инструменте, случайно оказавшемся в руках:
– Это венецианская школа. Видите, какой замечательный, чистый, прозрачный и нежный лак? По нему узнают венецианцев, так учил меня Сережа. А нижняя дека сделана из клена, породы "птичий глаз". Она как будто вся в мелких сучках. Такое дерево, как объяснял Сережа, редко встречается на итальянских инструментах.
– Но это хорошая скрипка, Жорж?
– Да, барышня. Сережа, правда, говорил, что у Санто Серафино встречаются очень разные инструменты. Он часто подражал работам Николо Амати, и не всегда удачно. Но этот инструмент, судя по всему, отличный.
Провожали Гошку все трое – Вера Андреевна, Соня, Настя – сердечно, с тревогой, как близкого.
– Если вдруг окажешься в Москве и нужен будет кров, приходи к нам, – сказала Вера Андреевна. – Кстати, где находится поместье твоих господ?
Гошка сказал.
– Помните о нас, Жорж, – добавила Соня.
А практичная Настя сунула узелок с едой и двугривенный:
– Пригодится в дороге.
Многое хотелось Гошке сказать людям, которые, сами попав в беду, стремятся ободрить его и даже предлагают свою помощь. Но он только поклонился в пояс:
– Я вас никогда не забуду. И остерегайтесь Матьки!
Родных Гошка догнал на окраине Москвы. Тетка Пелагея было взъелась на него. Дед оборвал:
– Будет! Без тебя тошно!
– Гуськовы тут причиной, – продолжал дядя Иван до Гошки начатый разговор. – Ихние проделки. Сказывали, бахвалился Юшка Гуськов на прошлой неделе в трактире: окоротим Яковлевых скоро. Больно много стали понимать о себе…
Дед хмыкнул:
– Гуськовы дом сожгли? Чего мелешь! Известно, язык без костей. Так ведь и меру знать надо.
– А я думаю, – Гошку тревожила его собственная версия, хотя и казавшаяся, на первый взгляд, дикой, – здесь замешан Матька.
Дед Семен в сердцах плюнул:
– Послал за грехи господь бог мужиков. Слушать тошно! Гуськовы, ладно, злобились, хоть и не по зубам им такая затея. А Сухаревский слизняк Матька, он-то с какой стороны тут? Растолкуй мне, старому дураку, умный внучек!
Рассказал все сызнова Гошка. И про барыню Веру Андреевну, и про Сережу, и про его скрипку, и про Матькины жесткие глаза.
– Глаза вовсе ни при чем, – перебил дед. – С барыней, понятно, разжиться хотел. Насчет же человекоубийства – от книжек, тобой читанных. Кишка тонка у Матьки для такого страшного преступления. Человека лишить жизни – не муху прихлопнуть. Нужны либо отчаянность, либо крайний случай. А уж чтоб квартальный, их благородие Иван Иванович, по его воле обходил дома да рот, как нам после пожара, заткнул… Тут уж… – Дед развел руками.
И напрасно.
Ибо Матька имел самое непосредственное, прямехонькое отношение ко всем свалившимся на Яковлевых злоключениям.
В ту самую пору, когда дед Семен, сердясь на Гошкины, с его точки зрения, книжные фантазии, роптал на бога, пославшего столь неразумных сына и внука, шагах в пятидесяти позади Яковлевых катилась коляска, в которой восседал уже известный нам квартальный надзиратель, их благородие Иван Иванович, в сопровождении двух низших полицейских чинов. И витал, фигурально выражаясь, за его плечами не кто иной, как, пользуясь дедовыми словами, "Сухаревский слизняк" Матька, он же – Федор Федорович Коробков, он же…
Впрочем, стоп! Речь о третьей ипостаси этого человека – впереди.
Подавлены были Яковлевы всем происшедшим безмерно. Наступила минута прощания: дедов путь лежал к Пятницкой, а остальных – на заставу и далее Курским трактом. Бабы ревели в голос, мужики сопели носами, и даже по дедовой сухой щеке пробежала слеза.
Дед Семен напутствовал:
– Барам не перечьте. Што велено – исполняйте. Кончилась, надеюсь, лишь на время, наша вольница. Надобно уметь хвост поджать и барский сапог поцеловать, коли требуется. Крепостные, рабы удовлетворять должны всякую господскую прихоть. Тебе, – оборотился к Гошке, – наказ особый. Больно горяч. Все по правде да справедливости хочешь. А где они? Я их за свои семь десятков годов не встречал. Смиряйся, парень, иначе пропадешь!
Но не дано людям – когда к счастью, когда и нет – знать свое будущее. Обнялись сыновья с дедом Семеном, невестки поклонились в пояс. И впустую. Ибо только разошлись: дед в одну сторону, остальные в другую, – как подкатила коляска, выпрыгнул из нее их благородие квартальный Иван Иванович с двумя нижними чинами и рявкнул так, что лошадь шарахнулась:
– Эй, вы, каторжное отродье. Стой!
Оцепенели Яковлевы, оборотясь.
Должно быть, привидению или самому дьяволу так не изумились бы они, как квартальному.
А тот, подойдя к деду, ухватил его за бороду:
– Старый козел, меня вздумал провести?! Да я знаешь что с тобой исделаю?!
Моталась дедова голова, выпученные глаза, того гляди, вылезут из орбит.
– Живьем сгною! – продолжал квартальный. – С кем шутковать решился, шелудивый пес?!
Рухнул дед на колени:
– Прости, ваше благородие. Нечистый попутал! Думал, справлюсь один-то…
Квартальный пнул сапогом деда Семена так, что тот покатился в грязь.
– Вот что, родимые, коли еще попадетесь, я вами Сибирь поганить не стану. Сам управлюсь. Поняли?! И не думай более хитрить, старый хрыч. Под землей найду!
Приказал нижним чинам:
– Проводить лиходеев. С честью!
Сел в коляску, ткнул кулаком в кучерову спину:
– Трогай!
Часом позже в казенной своей квартире их благородие потчевал гостя домашней настойкой:
– Ваше здоровьице, Федор Федорович!
На что Сухаревский Матька с достоинством и даже несколько снисходительно ответствовал:
– И ваше, почтенный Иван Иванович!
Закусив осетринкой с хренком, не то сказал, не то доложил квартальный:
– А ведь вы были правы, старик хотел остаться в Москве.
– Где они теперь?
– Не извольте беспокоиться. Мои соколики провожают.
Так и беседовали они неторопливо. И выказывал хозяин своему бесчинному гостю почтение и видимую услужливость. С чего бы? Не водилось за квартальным надзирателем склонности к пустым чувствованиям. Строг, а то и свиреп был ко всякому нижестоящему.
Хитро переплетались пути-дорожки хозяина и гостя. Всякий сухаревец вытаращил бы глаза, доведись ему увидеть умилительную картину: их благородие Иван Иванович потчует оборвыша Матьку. А ведь потчевал! И в глаза заглядывал. Без подобострастия, а все ж искательно.
– Хороша ли настоечка, Федор Федорович? – спрашивал.
Не Сухаревского Матьку спрашивал – того бы и впрямь раздавил, как слизняка. И не малозначительного Федора Федоровича Коробкова, мимо которого прошел бы не глядя. Принимал ласково – и опасливо вместе с тем! – человека, в некое секретное досье занесенного под кличкой "Смычок".
Тридцать пять лет назад от описываемых событий в столице Российской империи городе Санкт-Петербурге на Сенатской площади прогремели ружейные залпы и прогрохотали пушки. 14 декабря 1825 года была подавлена попытка восстания, предпринятая офицерами-дворянами с целью ограничить, а то и вовсе ликвидировать царское самодержавие. На престол, обагрив руки кровью, взошел царь Николай I. Третий сын покойного Павла I, удавленного своими же гвардейскими офицерами, недаром получил прозвище "Палкин". Одним из первых мероприятий его правительства было создание Третьего отделения собственной его величества канцелярии – органа политического сыска и следствия, быстро снискавшего самую мрачную репутацию. Это было недреманное око самодержавия, направленное на всех тех, кто позволяет смелость думать или поступать иначе, нежели предписано этим самым самодержавием.
В делах Третьего отделения, в его первой экспедиции, числился среди прочих секретный осведомитель по кличке Смычок. Это и было третьей ипостасью сухаревского барышки Амати-Матьки и бывшего чиновника из мещан Федора Федоровича Коробкова.
Вот его-то, агента всесильного Третьего отделения собственной его величества канцелярии, и боялся пуще огня официальный блюститель порядка, их благородие квартальный надзиратель Иван Иванович. Ибо кто не без греха на царской службе? И ежели сотруднику охранки в его личных делишках надобна помощь, квартальный надзиратель окажет ее с великим удовольствием!
И брели теперь почтовым трактом в направлении родной губернии Яковлевы, так и не проникнув в тайну свалившихся на них внезапно бедствий. И что дед Семен и дядя Иван, начисто отвергшие Гошкину мысль о злоучастии Матьки в их судьбе, самому Гошке по мере отдаления от Москвы его версия казалась все более шаткой и малоправдоподобной.
Глава 6
РОДНЫЕ МЕСТА
Вдосталь повидали на своем долгом веку южнорусские земли: и беспощадные набеги древних кочевников, и кровавую княжескую междоусобицу, и разорительные походы крымских ханов, и сполошное смутное время с темными, но прельстительными самозванцами. Ныне города-крепости, которыми некогда ощетинилась Русь для защиты своих рубежей, обрели покой от внешних врагов. Оплывали земляные валы, затянулись и поросли чертополохом рвы, обветшали и разрушились, а то и вовсе исчезли стены. Пушкарские и иные бывшие военные слободы населились обитателями мирных занятий и профессий.
Всегда быстрый в своих действиях дед Семен медлил на пути в родные края. И хотя тяжела была дорога, трудны ночлеги и скудна еда, говаривал сумрачно:
– Погодь, милочки, это цветики ишшо. Ягодки – впереди…
Использовал всякую возможность за стол и кров выполнить плотницкую или столярную работу. Но повсюду было одно и то же:
– Уж больно вас много, ребята. Рази таку ораву прокормишь?
И, поработав день, от силы два и переночевав одну, редко две ночи, Яковлевы, оброчные крестьяне господ Триворовых, вынуждены были шагать далее. Впрочем, правильнее сказать, бывшие оброчные, ибо кем им предстояло сделаться по прибытии в Никольское – было ведомо одному богу.
К уездному городу, от которого до имения Триворовых оставалось не более пятнадцати верст, то есть часа три ходу, приблизились пополудни. Мишка повел носом:
– Словно пахнет чем-то…
В разогретом весенним солнцем воздухе, до сих пор напоенном густым, однако приятным духом пробуждающейся от зимнего сна земли, чувствовался посторонний тяжелый и резкий запах.
– Это, – словоохотливо пояснил дядя Иван, – можно сказать, природный местный аромат, то есть происходящий от тутошних кожевенных заводов. Выделывают материал всякого качества и фасонов. Очень даже знаменитый материал!
Гошка разглядывал уездный город по сути впервые. Увы, не в одном тяжелом запахе было дело. После Москвы, с ее Кремлем, белокаменным Китай-городом, богатыми и нарядными магазинами, смотрелся он убого и жалко. И хотя Гошка всякого нагляделся по дороге, но то были чужие города и деревни, а этот зачуханный, вонючий городишко являлся как бы маленькой столицей его родины, то есть земель, на которых родился он сам, отец, мать, его деды и бабки и бесконечные, теряющиеся во мгле ушедших времен, иные, забытые ныне всеми предки, чья кровь, однако, билась и в его сердце. Странное было чувство: чего-то родного и близкого, чему бы радоваться. А он стыдился. И досадовал на себя и городишко – не поймешь, на кого больше.
Гошка был несправедлив к городку. Был он и впрямь неказист, грязен, впрочем, едва ли более, чем другие уездные города. Но зато деловым и деятельным, отличавшимся этим от многих своих собратьев.
Дедовым невысказанным вслух желанием было зацепиться хоть здесь, лишь бы только быть подалее от распроклятого Никольского.
Однако дальний родственник – десятая вода на киселе, – который без особой радости приютил Яковлевых, немного подумав, сказал:
– Твоим ремеслом, со всей оравой, прокормиться трудно. Кабы один был, глядишь, наскребал бы и на оброк. А чтоб троим музыкальным мастерам, да с двумя подмастерьями, да двумя бабами к тому ж… Об этом чего и мечтать. Безнадежная затея. Ежели обратно приняться вам за наши занятия – кожевенное и чеботарское, но в одном – умение надобно, а другое – тяжело и грязно больно, особо в новинку. И в нем вам цена ничтожная. Сами, может, и прохарчевались бы, а оброк разве пташки небесные принесут.
И когда, наконец распрощавшись с далекой родней, покинули город и выбрались на проселок, Гошка вздохнул с величайшим облегчением. Уж больно безрадостным и мрачным представлялось будущее в тяжелом и зловонном кожевенном производстве. Откровенно рад был, что дедовы намерения сорвались, а о Никольском подумал: "Поди черта малюют страшнее, чем он есть".
Утро выдалось погожее, солнечное. И хоть трудненька была раскисшая дорога, все вокруг дышало обновлением. Таившаяся под снегом зелень вырывалась отовсюду, вольготно растекалась по черным полосам озимой запашки, щедро обрызгала кусты и деревья и светилась тем удивительным нежным цветом, который бывает у нее лишь самой ранней весной, в самую ее первую пору. А небо! Кажется, в жизни своей Гошка не видывал такого бездонного голубого простора, не замутненного в тот день ни единой тучкой, ни единым облачком.
Выхаживали по полям важные черные грачи и проворные голенастые скворцы, из придорожных кустов доносился щебет мелкой птичьей братии. Легко дышалось. Гошкино лицо невольно расплывалось в улыбке, щурились блаженно сами собой глаза.
– Хорошо! – воскликнул вслух Гошка.
И поймал на себе недоуменные взгляды отца и матери. А тетка Пелагея сказала:
– Эвон оно, Никольское. – И перекрестилась: – Господи, спаси и помилуй нас, грешных.
Вдали, среди полей и редких лесков, виднелась кучка строений, увенчанная тонкой башенкой колокольни.
Дальше пошли молча и спорым шагом. Даже дядя Иван воздержался от своих многоречивых и назидательных рассуждений. Возникшая на фоне голубого неба колоколенка словно отделила прошлое, которое представлялось теперь всем, и Гошке в том числе, твердым, надежным и даже светлым и веселым – хотя бывало всякое, но об этом забывалось, – от будущего, зыбкого и неопределенного.
Впрочем, в душе Гошки, не искушенного большим жизненным опытом, таилось одновременно и любопытство, ожидание чего-то нового и, быть может – кто знает? – хорошего. Ему не верилось в худое, и страхи и опасения взрослых казались преувеличенными. И когда на взгорье, окруженный парком, показался белоснежный барский дом, с колоннами и веселой зеленой крышей, Гошкино сердце застучало тревожно-радостно.
Гошка вглядывался в мир своего детства, который не помнил совершенно и в котором ему предстояло жить, и – честное слово! – он Гошке нравился.
Дед не пошел в сторону барского дома, а свернул влево, туда, где теснились избы, овины и другие хозяйственные постройки. И словно свинцовая туча выплыла на безоблачное до того небо.
Маленькие слепые окна черных покосившихся изб, крытых потемневшей от дождя и зноя соломой, глядели скорбно и безнадежно. Словно сознавали: солнце, свет и радость не для них. Их обитателям уготована участь трудная и печальная. Гошка пронзительно-остро вдруг почувствовал и понял: тут находится изба, в которой он родился, именно здесь его место, а не в белом с веселой зеленой крышей доме. Приподнятое, взволнованное настроение точно ветром сдуло. Сердце заныло тоской и тревогой.
Их заметили, однако встречали и провожали равнодушными глазами. Лениво тявкнула у покосившихся ворот рыжая лохматая собака и отвернулась.
– Точно чужие, – удивилась вслух тетка Пелагея. – Не признают.
– И хорошо… – откликнулась Гошкина мать. – Сраму меньше.
Баба с порожними ведрами на коромысле, шедшая к колодцу, замерла посреди улицы и охнула:
– Никак, Яковлевы?! – И, потрясенная своим открытием, завопила во весь голос: – Люди добрые! Что делается, вот они, Яковлевы-то!
И что озадачило Гошку, и не одного его, но и всех остальных, кинулась не к ним, по женскому обыкновению расспрашивать, что и как, а в избу, да еще ухитрилась крикнуть через соседний забор кому-то неведомому:
– Слышь, Клань, Яковлевы объявились!
– Экая сорока длиннохвостая… – проворчал дед.
Из изб полезли старики и старухи, посыпались горохом ребятишки, и скоро Яковлевы шагали, сопровождаемые целой галдящей толпой. Бабы ахали и охали, внимая рассказу о московском пожаре, а Дуська, бойкая и говорливая вдова, первая опознавшая Яковлевых, громогласно причитала:
– Известно, родименькие, иде тонко, там и рвется… Как же вы теперь жить-то будете? Иде обретаться?
И другие глядели на них с видимым сочувствием. Деда Дуськины причитания вывели из терпения:
– Где жили, там и будем. В избе, чай, не на облаках и не в поле…
– Так ить избы вашей нету, – сказала Дуська.
– Как так нету?
– Очень просто. Растащили вашу избу-то.
– Пошто ерунду мелешь… – дед остановился. – Как так растащили? Кто?
– Разобрали по бревнышку. Почитай, всем миром. Ить кто думал али гадал, что вы возвернетесь? Староста баял, у вас в Москве не дом – хоромы.
Дед переменился в лице и заспешил далее. Гошка заметил: многие из тех, кто сопровождал их до сих пор, как бы засмущались и помаленьку стали отставать. Яковлевых теперь провожали почти одни ребятишки, да позади, чуть в отдалении, плелись два дряхлых старика и три Сгорбленные старухи.
Избы и впрямь не было. За остатками ветхой изгороди виднелась полянка не полянка, не поймешь что: где топорщилась сухая прошлогодняя трава – полынь да репейники – и пробивалась первая зелень. Далее виднелись грядки и одиноко торчали три неухоженных яблоньки.
Дед скинул шапку, перекрестился троекратно и дрогнувшими губами произнес:
– За что же?.. За какие прегрешения?..
Взвыла дурным голосом тетка Пелагея. Заплакала беззвучно Гошкина мать, а следом за ней утер слезы и дядя Иван:
– Аж печку растащили, нехристи…
– Жить-то как, миленькие?! – надрывалась, сорвав платок и дергая волосы, тетка Пелагея. – Убивцы, ироды окаянные… Детишек-то куда?!
Дед Семен отер слезы, высморкался:
– Нечего голосить попусту. Надобно к господам идти, просить подмоги. Оброк платили исправно, перед ними мы без вины. – Вздохнул: – Ах, соседи-соседушки…