Забытые хоромы - Михаил Волконский 10 стр.


Кладезь ума и сообразительности

– То есть ничего не понимаю, решительно ничего не понимаю! – повторял Чагин, ходя из угла в угол, как зверь в клетке, по маленькой комнате, в которой они сидели с Лысковым. – Как же ты говоришь не ехать в Петербург, когда Пирквиц, без сомнения, направился туда, наверное даже туда?.. Я спрашивал.

– Бог с ним! – повторил опять Лысков. – Нам до него дела нет.

– Ну уж это извини! Нет, у меня есть до него дело: я не знаю, как там будет относительно бумаг, но уж я его при первом же свидании или вызову на дуэль, или скажу ему открыто, при всех – "подлец". Так ты и знай это!

Лысков пожал плечами.

– Ты погоди, – перебил он, улучив минуту, когда Чагин переводил дух, – ты мне скажи одно: способен ты теперь внимательно слушать и ясно рассуждать или нет еще? Если способен, я буду говорить, а нет, дам тебе выговориться. Только предупреждаю, что мы лишь время потеряем в таком случае.

– Да нет, я хочу только сказать, – начал было Чагин, но видя, что Лысков отвернулся, вдруг добавил, – ну, хорошо, хорошо, я слушаю! Ну, что ты хотел сказать?

– Прежде всего садись! Вот так! Теперь слушай внимательно! Когда Демпоновский подъехал к трактиру, то с первых же его слов было ясно, что Пирквиц распорядился очень глупо, то есть не только выпустил поляка из своих рук, но и дал ему заметить, что послан по его следу, очевидно, не для того, чтобы поддерживать только приятную компанию с ним. Таким образом Демпоновский был уже настороже, то есть знал, что за ним следят. Я, со своей стороны, сделал все возможное, чтобы отвлечь его подозрения относительно меня.

– Ну, и он поверил?

– Не совсем, кажется.

– Как же он вошел к тебе? Очевидно, поверил.

– В этом-то вся и штука! Заметь это. Оказался он куда хитрее, чем можно было этого ожидать. Войдя ко мне, он стал очень основательно расспрашивать меня, почему это мы встретились. Я отвечал, как следует. Он успокоился или сделал вид, что успокоился. Стали мы играть. Только, смотрю я, мой Демпоновский роль начинает разыгрывать, пьет и пьянеет уж слишком скоро, впрочем весьма искусно. Не играй мы, пожалуй, можно было и действительно подумать, что он пьянеет; ну а тут игрок-то, игрок все-таки в нем сказался: разговаривал он, как пьяный, а играл, как трезвый; в игре есть эти неуловимые оттенки: трезвый или пьяный – сейчас скажется. Ну, заметив это, и я в свою очередь начал роль играть, чтобы дать ему понять, что и я – одна из гончих, посланных по его следу.

– Зачем же это? – поинтересовался Чагин, который видел уже, что рассудительность его друга должна привести к какому-нибудь неожиданному, но логически верному результату.

– А вот погоди. Ты слушай!.. Я тебе говорю, в конце концов Демпоновский убедился, что я встретился с ним с теми же целями, как и Пирквиц, и, несмотря на это, все-таки забыл свою сумку... Соображаешь?

– То есть что же именно ты хочешь сказать? – неопределенно переспросил Чагин.

– А то, что будь у него в сумке настоящие документы, он, Демпоновский, таков, каков он есть, стреляный гусь, ни за что на свете не позабыл бы этой сумки. Понял? У него там лежали на всякий случай пакеты пустые.

– Однако на них ясно были обозначены адреса, и печати к ним были приложены. Я ведь видел эти пакеты, – заметил Чагин.

– Ну, а внутри-то, внутри они были пустые.

– Ты разве вскрывал их?

– Да это и без того ясно. Ясно, что это ловушка, в которую могли попасться ваше сиятельство и в которую с головой влез наш добрый Пирквиц. Вот отчего я и смеялся, когда узнал, что он везет эти пакеты в Петербург. Воображаю его рожу, когда ему скажут, что он привез!

– Лысков! Лысков! – заговорил Чагин, заметно веселея и сам уже готовый рассмеяться. – А ты наверняка знаешь, что эти пакеты пустые? То есть ты убежден в этом?

– В этом не может быть сомнения; я тебе повторяю, что это ясно, как Божий день. Не таков человек Демпоновский, чтобы забыть письма, а именно ловушку устроить – это похоже на него... Расчет верный. Он знал, что за ним будет погоня, и заготовил эти пустые пакеты. От Пирквица он отделался, ну а встретившись со мной, может быть, увидел, что от меня труднее отделаться, а потому и пустил свое крайнее средство... К тому же оно могло быть весьма действенно – я мог обрадоваться, поскакать в Петербург, а тем временем он успел бы добраться до границы.

– Да, да! – пораженный, повторял Чагин. – Торжественно признаю еще раз, что ты – "кладезь мудрости и предусмотрительности". И с чего я тебе тут наговорил разных разностей? Глупо!.. Ну, да ведь ты понимаешь, в каком я состоянии явился сюда. Нет, – вдруг подхватил он, как будто теперь только впервые представив себе фигуру Пирквица, везущего пустые письма, – нет, Пирквиц-то хорош будет! А? – и он в свою очередь расхохотался. Только что разрешившийся припадок злобы у него перешел теперь в припадок неудержимой веселости. Он вскочил с кровати, на которую уселся, сам не зная когда, начал тормошить Лыскова и уговаривать его выпить бутылку. – Ты понимаешь ли? – твердил он. – Ведь ты снова из меня человека сделал!.. Ведь ты мне бодрость вернул, а то я... Что ж, я думал, ни на что уж я не годен – достал ты бумаги, попали они в мои руки, а я их и прозевал... Так ты на меня не сердишься, нет?

– Не только не сержусь, но скажу тебе, что если бы я и в самом деле прозевал настоящие бумаги, то и тогда я не мог бы сердиться на тебя.

– Ну, тогда бы другой разговор был.

– Может быть, но я говорю то, что говорю. Ты знаешь, та девушка, которую ты спас нынче ночью...

– Ну?

– Ну, она здесь вот, рядом, в комнате. Это Фатьма!

Опять вместе

– Да, брат, бывают в жизни обстоятельства, – заговорил Лысков через некоторое время (теперь он ходил, а Чагин сел), – такие обстоятельства, что нарочно не придумаешь. Уж на что хитро это в романах описывается, ну а как правда-то пойдет, так всякие людские хитрости заткнет за пояс. Вот тут и суди... Да, да, эта самая девушка, которую ты спас, не кто иная, как Фатьма, о которой я тебе рассказывал.

Чагин был так поражен произошедшей на его глазах действительностью, что счастливому Лыскову (Лысков был тихо, спокойно, уверенно счастлив теперь) приходилось убеждать его в том, что действительность – это не призрак.

– Как же это так? – повторял все Чагин. – Неужели же это правда и так все сошлось? Нет, знаешь, это поразительно... Ведь если рассказать это или описать, то просто не поверят.

– Уж там поверят или не поверят, мне это все равно, но я знаю, что не попади ты случайно в эти "забытые хоромы" – так, кажется, это место называется? – то не была бы она в живых. Знаешь, при одной мысли об этом кровь стынет. Я вот сижу, сижу – и теперь с тобой – да нет-нет и вспомню, так просто мороз по коже пробирает.

– Ну, как вы встретились? – спросил, улыбаясь, Чагин.

С тех пор как Лысков сказал ему о Фатьме, он не переставая улыбался.

– Да, как это вышло? Я так в подробностях не могу передать, то есть не то что забыл или не помню, нет, что чувствовал – все помню, сказать только, выразить не смогу; ну, а уж отдельные подробности сливаются у меня... Паркула окончательно уверился, что я – свой человек, когда я ему рассказал его же историю (вышло кстати, что ты сообщил мне ее). Ну, и мне все вещи вернули. Затем он мне объяснил, что пошлет за тобой, а пока провел к себе. Тут мы и встретились...

– Отчего же не ты сам написал мне?

– Ну, уж где тут было писать?.. Ну, потом я не знаю, сколько времени прошло, только прибегает Паркула и говорит, что видел тебя, что ты едешь сюда и что нам нельзя терять ни минуты. Он живо отправил нас, дал проводника, и мы выбрались по лесу очень скоро к самому трактиру. Вот и все.

– Удивительно! Но послушай, ты... ты очень счастлив?.. Скажи!.. И она не забыла, любит?

Лысков только улыбнулся в ответ, но эта улыбка сказала гораздо больше слов.

– Я одного только еще не понимаю, – заговорил опять Чагин, – каким образом она попала к барону? Мне его управляющий совершенно определенно сказал, что в замке женщин не было, а он служил у Кнафтбурга в продолжение десяти лет.

– Ну, это ты узнаешь от нее самой; увидишь вот ее, она расскажет. Так ты говоришь, что едва отделался сегодня от этого управляющего?

– Да. Я уверен, будь этот барон жив, они не постеснялись бы захватить меня прямо силой; ну, а управляющий побоялся. Все-таки офицер. Но едва ли нам отвертеться от этой истории. Меня очень усердно приглашали в замок заехать, хотели задержать меня до приезда властей. Однако я поблагодарил и, разумеется, не поехал...

Они разговаривали и, сами себя обманывая, тянули этот разговор, чтобы отложить неловкость встречи Фатьмы с Чагиным. Несмотря на то, что последнему хотелось поскорей увидеть турчанку, а Лыскову показать ее, оба они чувствовали, что непременно все трое сконфузятся, когда сойдутся вместе. Положим, эта конфузливость будет радостная, хорошая, но все-таки нужно побороть ее.

И теперь, когда дело коснулось Фатьмы, даже Лысков ощутил нечто похожее на волнение и потому говорил с Чагиным, в свою очередь взволнованным голосом, как; говорят люди, когда думают о чем-то другом и не хотят высказать это другое, надеясь, что все должно устроиться само собой.

Так вышло и на этот раз. Захарыч, под руководством трактирщика, явился накрывать на стол к обеду и принес два прибора. Лысков велел принести ему третий.

Когда стол был накрыт (они все по-прежнему продолжали говорить о другом), Лысков ушел в соседнюю комнату и вернулся оттуда с Фатьмой.

Она была бледна и казалась очень усталой. Но ни бледность, ни усталость не могли затмить в ней красоту, которой поразился Чагин еще в развалинах, когда ночью увидел ее в обмороке.

Она вышла с опущенными веками и только два раза подняла их, чтобы глянуть на человека, спасшего ей жизнь.

Чагину казалось, что сам он не смотрел в это время на нее, по крайней мере, глаза их не встретились, но он видел ее быстрый взгляд, сверкнувший огнем из-за миндалевидных разрезов ее опушенных черными ресницами глаз. Хороши были, очень хороши эти глаза.

При виде красавицы Фатьмы, оживленной счастьем свидания с любимым человеком после долгой и тяжелой разлуки, Чагин невольно любовался ею; но странное дело: он любовался ею, как любуются картиной или статуей, точно лишь сам он и Соня Арсеньева были во всем мире одни настоящие люди, а все остальные, так, только "нарочно".

Подали обедать, и все принялись за еду. Фатьма сидела почти все время молча и от застенчивости, и от того, что ей, видимо, трудно было говорить по-русски. Она всеми силами старалась показать, что не забыла русского языка, но по тем нескольким словам, которые были произнесены ею, ясно было, что у нее русская речь смешалась с немецкой и польской; но эта смесь выходила у нее все-таки чрезвычайно милой.

"Прелесть, как мила!" – думал про нее Чагин несколько раз во время обеда.

Лысков старался хмуриться более обыкновенного, но это ему никак не удавалось. Не только Чагин, отлично знавший своего друга, но и всякий, кто поглядел бы теперь на Лыскова, должен был бы заметить, что под его с усилием сдвинутыми бровями блестели радостно веселые глаза, а губы улыбались под усами.

За столом говорил больше других Чагин, вспомнивший про Пирквица, везущего в Петербург пустые пакеты. О прошедшей ночи не было сказано ни слова.

Начав о Пирквице, невольно перешли на Демпоновского, и Лысков предложил следующий план дальнейших действий. Так как Демпоновский едет, очевидно, на заранее заготовленных переменных лошадях, то нечего и думать догнать его ранее Риги. В Риге же ему придется во всяком случае остановиться на два или три дня, чтобы получить заграничный пропуск. На эти-то дни и рассчитывал Лысков. Он предложил, что сам немедленно отправится с Бондаренко в Ригу, взяв всех четырех лошадей с тем, чтобы двух вести в поводу для смены и запаса, а Чагин с Захарычем на наемных лошадях в экипаже поедут с Фатьмой.

Чагин, конечно, предпочитал ехать в Ригу верхом вместо Лыскова или, по крайней мере, вместо Бондаренко, но понял, что если его друг решается оставить Фатьму, то именно потому, что в этом отношении надеется на него, Чагина, и, наоборот, боится доверить ему все дело. И он чувствовал, что Лысков, во всяком случае, имел если не право на такую боязнь, то серьезные основания для нее, и согласился на его предложение.

Лысков уехал в тот же вечер. На другой день на заре выехал и Чагин с Фатьмой.

В этот казавшийся ему бесконечным переезд от "Тихой Долины" до Риги он узнал историю и прошлое Фатьмы.

Гуссейн-паша

Лысков был прав, когда, рассказывая Чагину о Фатьме, говорил, что "этой самой породы в ней пропасть". Она была дочь Гуссейн-паши, который считал своих предков в родстве с Магометом и принадлежал к исстари богатому роду. Все поколения этого рода проводили жизнь в довольстве и роскоши, будучи окружены почетом и пользуясь властью. Таким образом Фатьме нетрудно было унаследовать от своих предков ту породистость, которую приобрели они долгими годами изнеженной, окруженной великолепием жизни.

Отец ее пользовался почти неограниченной властью. В его ведении находился сравнительно далекий от Константинополя удел, и он управлял им вполне самовластно, представляя собой маленького владыку, державшего в страхе всю округу и смотревшего на ее население, как на своих подданных.

Все его сношения с "Константинополем заключались в посылке туда податей султану и подарков его сановникам, а затем, исполнив свои обязанности по отношению главного властелина, он мог, в свою очередь, являться властелином у себя дома. Звание паши он приобрел как вследствие своей личной храбрости, так и благодаря своему богатству и знатности своего рода.

Он жил во дворце, имел свою свиту и войско, и в Константинополе знали, что, перейди Гуссейн-паша в число непокорных пашей, это стоило бы многих хлопот и бог весть чем могло кончиться. Но Гуссейн вел себя безупречно, никогда не задерживал податей, никогда не забывал одарить великого визиря и всех, кого следовало, и всегда был готов явиться по первому призыву в рядах султанских войск для борьбы с неверными.

Все это заставляло уважать его и бояться. Боялись его и уважали также и те, которых он считал своими подданными.

Фатьма была дочерью любимой жены Гуссейна, Алише, обладанием которой мог бы гордиться и султанский гарем. Свою красоту Алише передала своей единственной дочери; других детей у нее не было. Грозному паше сильно хотелось иметь от Алише сына, однако, несмотря на то, что это желание не осуществлялось, и несмотря на все гаремные интриги и происки, она все-таки оставалась любимой женой Гуссейна и властительницей его сердца.

По мере того как подрастала Фатьма, любовь ее отца и к ней, и к ее матери только увеличивалась. Для них были отведены в гареме отдельные роскошные комнаты, убранные зеленым штофом и дорогими коврами. Для них другие женщины пели песни и играли, когда Фатьме хотелось веселиться. Когда же она засыпала, все кругом не только ходили на цыпочках, но боялись дохнуть, и даже закрывали фонтаны в саду, чтобы они как-нибудь случайно не разбудили своим плеском любимицы Гуссейна. У нее были служанки, которым, в свою очередь, прислуживали люди. Для каждого дня в году у нее было новое платье. Все, чего только ни желала она, являлось у нее как по волшебству.

Фатьма отлично помнила отца, его строгие, серые глаза, его длинную с проседью бороду, пахнувшую дымом кальяна, и мягкий, приятный голос, рассказывающий ей сказки. Ей часто приходилось слышать от окружающих, что он строгий и грозный паша, перед которым трепещут все, но для нее он оставался всегда тихим и добрым, и она не могла себе представить его таким, каким он был по отзыву других.

Так прошло ее детство.

И только впоследствии, когда из ребенка она начала становиться взрослой девушкой, ей пришлось убедиться, что отец может быть и хмурым, и угрюмым, и строгим.

Прежде, бывало, не проходило дня, чтобы он раза два не зашел на ту половину гарема, где жила она с матерью, но мало-помалу он стал пропускать свой обычный час послеобеденного кейфа, который всегда проводил у них. Фатьма реже видела у него на лице ту добрую, ясную улыбку, к которой привыкла и которую любила, и чаще и чаще начала замечать, Как ее мать потихоньку плакала ночью. Она советовала Фатьме быть ласковой с отцом, и Фатьма старалась, как только умела, приласкаться к нему; но чем больше старалась она, тем сильнее хмурился Гуссейн.

Раз она услышала, как ее мать в разговоре с отцом (они точно спорили о чем-то) назвала себя старухой.

Фатьма знала, что быть старухой для женщины – большое несчастье, но никогда не могла предположить, чтобы ее милая, любимая мать стала старухой; это могло случиться с кем угодно, но только не с нею. И вдруг она сама себя называет так!..

После этого разговора отец целую неделю не был у них.

Тогда Фатьма поняла, что дни их прежнего благополучия и счастья едва ли вернутся, что отец изменился к ним и что хотя окружающие и относятся к ним пока по-прежнему с почтением, но это ненадолго и скоро наступит время, когда ненависть, скрываемая этим внешним почтением, выйдет наружу, потому что вместе с любовью отца исчезнет и страх перед теми, кого он любил. Но неужели он, добрый и любящий отец, мог разлюбить свою верную Алише и маленькую Фатьму?

Фатьма не могла поверить этому. Она не могла поверить, чтобы, раз полюбив ее мать, можно было разлюбить ее добровольно. Это было бы слишком дурно со стороны отца; а он ведь был тоже хороший и казался неспособным на что-нибудь дурное. И Фатьма решила, что тут виноват кто-то третий и что этот третий – дурной человек.

Она начала прислушиваться, наблюдать и вскоре поняла, в чем было дело. Приблизительно к тому времени, когда отец изменился к ним, в свите его появилось новое лицо, быстро забравшее верх над остальными. На службу к Гуссейну поступил принявший мусульманскую веру христианин, получивший имя Тимбека. Как звали его прежде, Фатьма не могла узнать, но по тому трепету и понижению голоса, с которыми произносилось имя Тимбека, она поняла, какой силой он уже пользуется у ее отца. Говорили, что во всех делах он стал первым его помощником и советчиком, что никто, как он, не умел обращаться так с Гуссейном и никто, как он, не может придумать такие забавы и потехи, какие затевает Тимбек. Сегодня он увозит Гуссейна на охоту, завтра задает пир, потом устраивает смешную комедию. И, радуясь этим потехам, забывает Гуссейн свою Алише и заставляет плакать ее и грустить.

И задумала Фатьма помочь матери в ее горе.

Назад Дальше