С приездом Черемзина не только сам Никита Фёдорович и Аграфена Петровна, но и Миша, и Лаврентий, и даже Роза повеселели. Гостю отвели лучшую комнату, за ним ухаживали, были рады ему и внимательны, и он, улыбаясь, и сам тоже повеселев, с удовольствием принимал эту радость и ласку своих друзей.
– Ну, рассказывай, как же ты, как княгиня, Миша… и как он вырос! – воскликнул Черемзин в первый же вечер своего приезда, обращаясь к Никите Фёдоровичу, когда они остались одни.
– Да вот живём – и з г н а н н и к и, – усмехнулся князь Никита.
– А ты и рад?
– Конечно, рад, с одной стороны… но боюсь, как бы хуже не было. Аграфена Петровна опять что-то затевает.
– Неужели опять? – воскликнул Черемзин.
Никита Фёдорович махнул рукою и рассмеялся. Ему теперь, при свидании с приятелем, всё казалось весело и хорошо.
– Да что ж она может сделать здесь, в деревне, в изгнании, как ты говоришь? – переспросил тот.
– Как, что? – ответил князь Никита, наморщась и становясь серьёзным. – На грех тут от нас недалеко именье двоюродного её, Талызина Фёдора, от Москвы он в тридцати верстах. Из Москвы туда приезжают, и моя ездит… И сделать ничего не могу. Уж коли петербургского случая мало было…
Черемзин слушал друга, перебивая расспросами и вставляя замечания. Ему тоже хотелось говорить и тоже рассказать про себя.
– А что у нас в Митаве делалось без вас! – начал он, когда Волконский обо всём рассказал. – Представь себе, когда – помнишь – Пётр Михайлович ездил в Петербург, тогда вдруг выдвинулся при дворе герцогини Бирен, сын простого конюха.
– Я его мельком помню, – перебил Волконский, – как же… в Митаве… Теперь он, говорят, уже называет себя не Биреном, а Бироном, и производит свой род от французских графов.
Черемзин снова рассмеялся.
– Да и сам Пётр Михайлович покровительствовал ему.
– Да ты о себе-то расскажи! – опять перебил Никита Фёдорович. – Ну, как жил в деревне, как там устроился?
– Да никак не устроился, – вдруг упавшим голосом ответил Черемзин. – Что поделаешь! Я навсегда уехал теперь из деревни.
– Опять на службу, опять в Митаву? – почти с ужасом спросил Волконский.
– Да, опять.
И Черемзин в свою очередь рассказал всё о себе и о своей неудаче.
Никита Фёдорович серьёзно, внимательно следил за его рассказом.
– Странный старик! – сказал он, когда Черемзин кончил. – Я тебе одно только могу сказать – будь уверен: если должно, чтобы твоя княжна Ирина стала твоею женою, то ничто – ни отец, ни какая другая сила не остановят этого.
– Да, хорошо тебе говорить так, а я не вижу возможности… Нет, это не сбудется…
Волконский встал со своего места и заходил по комнате.
– Помнишь Митаву? – сказал он, обращаясь к Черемзину. – Помнишь, как ты тогда утешал меня и помог мне – да, помог, конечно, хотя и смеялся и балагурил?
– Что ж, тогда мы моложе были, – вставил Черемзин, как будто оправдываясь.
– И могли ли мы думать тогда, – продолжал князь Никита, – что вот придёт время, когда мы поменяемся местами и мне придётся также утешать тебя?
– Жаль одно, что ты мне помочь не можешь, – грустно возразил Черемзин.
Никита Фёдорович несколько раз прошёлся молча.
– Ну, этого ты не говори! – не вдруг продолжал он, видимо, соображая что-то. – Нет, не говори – может быть, и помогу.
Черемзин быстро поднял на него взор, как бы сомневаясь, не ослышался ли он, или в своём ли уме Волконский, желавший помочь его сватовству на Трубецкой, которая была теперь далеко от них, в полной власти и полном повиновении у своего строптивого и упрямого отца.
– Да, и помогу, – подтвердил князь Никита.
– Но как же, голубчик? Ведь это невозможно, – недоверчиво произнёс Черемзин.
Но он стал настаивать на том, чтобы князь Никита объяснил, как это он собирается помочь ему. Он думал просто, что Волконский хочет утешить его, поддержать и поэтому говорит так себе, чтобы дать ему хоть тень надежды. Но Черемзин знал, что надежды этой не может быть.
На другой день Волконский не возобновлял этого разговора, и его гость ещё больше убедился в справедливости своего предположения.
Черемзин провёл у Волконских недели две и наконец собрался уезжать.
Накануне его отъезда Никита Фёдорович пришёл к нему опять вечером и спросил:
– Так ты положительно хочешь уже уезжать?
– Да, голубчик, пора, – озабоченно ответил Черемзин.
Он опять находился в таком состоянии, что не мог долго засиживаться на одном месте, и, как ни хорошо ему было у Волконских, но всё-таки ему многого недоставало. Он тосковал по княжне Ирине Петровне, и её-то и недоставало ему, а потому он и не мог сидеть на одном месте. В переездах, в дороге ему всё-таки было легче.
– Ну, а если я тебе скажу: поезжай назад в деревню? – произнёс Волконский.
Черемзин нахмурил брови и недовольно взглянул на друга.
– Полно тебе, князь Никита! – сказал он, хмурясь.
– А разве ты забыл, что я обещал помочь тебе? – перебил его Никита Фёдорович и, улыбаясь, весело взглянул на Черемзина.
Тот в свою очередь недоумевающе, вопросительно посмотрел на него и спросил:
– Так ты не шутишь? это серьёзно?
– Нет, не шучу. Дай только мне слово, что исполнишь то, что я потребую от тебя.
– Хорошо, даю слово, – сказал Черемзин, несколько подумав.
– Ну, так вот, возьми это письмо, – и Никита Фёдорович достал из кармана уже готовое и запечатанное письмо, – и вези его, не читая, к себе в деревню, а когда приедешь – прочти и объяснись со стариком Трубецким.
– И ты думаешь, что из этого что-нибудь выйдет?
– Я даю тебе слово, что выйдет, если только, повторяю, суждено Ирине Петровне стать твоею женой.
Черемзин подчинился другу и, изменив свой маршрут, отправился назад, к себе в деревню.
III
НОВЫЙ ГОД
Черемзин уехал и как будто увёз с собою дурную погоду, стоявшую всё время его пребывания у Волконских. После дождей и мокроты вдруг завернула сухая погода бабьего лета. Солнце выглянуло на совсем синем небе и к полудню пекло, как в июле. Закаты были, конечно, свежее июльских, но тем не менее приятны и не холодны.
В один из таких, несмотря на сентябрь месяц, тихих и даже тёплых вечеров Никита Фёдорович сидел с Лаврентием на вдавшемся в реку пригорке за своим любимым занятием – ужением рыбы.
Медленная, прозрачная летом и теперь к осени чуть потемневшая, словно сгустившаяся, река беззвучно плыла между своих скошенных и снова уже обросших травою зелёных берегов, кое-где изредка оттенённых красновато-жёлтою глиною обрывов.
"Все реки, – вспомнил Никита Фёдорович, – текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь".
В последнее время Волконский мало-помалу оставил все свои книги и остановился на одной только Библии, открыв в ней вдруг такую силу и мощь, пред которыми все остальные сочинения казались ему ничтожными и жалкими. В особенности его поразил Екклезиаст. Здесь, на этих нескольких страницах, как казалось ему, сосредоточивалась в с я мудрость человеческая, было всё то, о чём писали и над чем думали, как над новым, люди впоследствии.
"Бывает нечто, – говорил Екклезиаст, – о чём говорят "Смотри, вот это новое", но э т о было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после. Что было то и теперь есть, и что будет, то уже было; и Бог воззовёт прошедшее"
"И так всё, – думал князь Никита, – всё – суета сует и томление духа!"
– Господи, хорошо-то как! – вздохнул Лаврентий.
С тех пор, как барин и старый слуга сходили вместе в Киев, между ними образовались совсем новые отношения, естественные и простые. Правда, в доме, а тем более при людях Лаврентий оставался прежним Лаврентием и никогда не только не садился пред князем, но даже упорно выдерживал свойственный крепостному человеку тон; но когда они были совсем одни, окружённые лесом, привольем реки или простором поля, Лаврентий преображался и становился другим человеком с князем.
– Ты что сказал? – спросил князь Никита.
– Я говорю, хорошо-то как! – и Лаврентий показал рукою на полосу реки, луга и синюю даль. – Истинно хорошо, а ведь кажется, ничего нет, ни домов с колоннами, ни фонтанов, ни статуев, – пояснил он. – В Питербурхе-то они казались как будто и ничего, а всё-таки всё это ни к чему…
"Кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?" – пришло на ум Никите Фёдоровичу, и жалкие потуги людей создать что-то, что, по их мнению, было бы красивее существовавшего в природе, показались ему удивительно смешными и неуместными.
– Суета, и это – суета, – проговорил он вслух.
Лаврентий понят слова князя именно так, как они были сказаны, и тоже улыбнулся.
"Конечно, суета!" – сказала эта улыбка.
Князь Никита уже давно заметил, что не один Лаврентий умел и мог понимать его, но что тот народ, из которого вышел Лаврентий, тот народ, который говорил с какою-то презрительною грустью: "все помирать будем", и тогда, когда земное горе надвигалось на него, и тогда, когда, соблазняя его, ему предлагали земные блага и благополучия, – тот народ также мог понимать и понимал именно то, что князь Никита считал единственно важным; мало того, он сознавал, что и сам потому так легко дошёл до своего "важного", что принадлежал к тому народу, из которого вышел Лаврентий и который думал одинаково с ним.
Эти простые слова "помирать будем", казавшиеся столько раз Никите Фёдоровичу трогательными, ясно, верно были объяснены несколько веков тому назад Екклезиастом: "Всё идёт в одно место; всё произошло из праха, и всё возвратится в прах!", "Конец дела лучше начала его, и день смерти – дня рождения", "Человек не властен над духом, чтобы удержать дух, и нет власти у него над днём смерти и нет избавления в этой борьбе, и не спасёт нечестие нечестивого", "Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отходит каким пришёл, и ничего не возьмёт от труда своего, что мог бы он понесть от труда своего".
С тех пор как князь Никита сошёлся в деревне ближе с народом, он вдруг увидел, что до сих пор в душе жил с ним одинаковою жизнью, и с радостью увидел, что то, чего он достиг, как ему казалось, сам, собственною работою своего духа, подтверждалось рассуждениями Екклезиаста и жизнью народа.
В Петербурге, в разговорах, Веселовский, горячий поклонник и приверженец заграничного, часто ссылался на закоснелость мужика, на его упорное нежелание с охотою, с удовольствием наброситься на те улучшения и блага, которые переносились к нам из чужих краёв, называл это ленью и бранил мужика совершенно так же, как бранила Аграфена Петровна самого Никиту Фёдоровича, когда он не хотел заниматься тем, чего требовала она от него вначале и в чём видела с в о ё настоящее дело.
Но Волконский не считал ленью того, что раздражало Веселовского. Мужик покорно принимал то, чему его научали, но, видимо, в глубине души своей считал это суетою. И кто тут был больше прав?
Князь Никита с Лаврентием думали, что они, а Веселовский не сомневался, что правда была на его стороне. Но Екклезиаст говорит, что и это – суета, ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни, во все дни суетной жизни его, которые он проводит, как тень? И кто скажет человеку, что будет после него под солнцем?
Рыба клевала мало: князь ли Никита был невнимателен, или действительно клёв прекратился, но только они поймали немного.
Лаврентий сложил удочки, взял ведро с рыбою, и они пошли домой.
Никита Фёдорович казался задумчивым. Он прошёл прямо к жене. Она встретила его взволнованная, радостная, встрепенувшаяся.
– Ну что, ну что? – заговорила она, держа в руках какое-то, очевидно, только что полученное письмо. – Ну, что?.. чья правда? Я говорила, я это знала… Меншиков впал в немилость. Он выслан из Петербурга: дни его могущества кончены. Да, по указу императора, Меншиков сослан в Раненбург. Вот видишь: ордена от него отобраны, обручённую невесту императора, дочь Меншикова, не будут поминать на ектениях в церкви. Говорят, у Меншикова нашли письма к прусскому двору, где он просил дать ему десять миллионов и обещал возвратить вдвое, когда получит русский престол… А? Каково?! С завещанием императрицы тоже целая история: говорят – оно подложно, и всему виною Меншиков. Но этого мало; есть вероятность, что его не оставят в Раненбурге, а зашлют и подальше; словом, – заключила Аграфена Петровна, – прошла и погибла суетная слава прегордого Голиафа, которого Бог сильною десницею сокрушил. "И все этому очень рады, и в Петербурге всё благополучно, и таких страхов теперь ни от кого нет, как было при князе Меншикове!" – прочла она из письма и победоносно поглядела на мужа.
Глаза её горели, щёки покрылись румянцем, грудь высоко подымалась, она готова была и плакать и смеяться, не зная, чем выразить свою радость, и требовала и взглядом, и тоном своего голоса, и всем существом своим сочувствия от князя Никиты этой своей радости, сочувствия и одобрения.
Но он грустно поглядел на неё и даже не улыбнулся.
– Суета, Аграфенушка, всё – суета! – проговорил он и ушёл к себе.
С падением Меншикова надежды Аграфены Петровны удвоились, и теперь дорога казалась ей открытою.
С первых же дней своего отъезда в деревню она снова завела деловую переписку с братьями и отцом, переписывалась с Ганнибалом, сосланным в Томск, и с Мавриным, бывшем в ссылке в Тобольске, посещала Новодевичий монастырь в Москве и ездила на свидания с нужными ей людьми к своему двоюродному брату Талызину. Ей казалось, что с каждым днём близится её освобождение и что, наверное, будет выхлопотан указ, разрешающий вернуться снова в Петербург как ей, так и её друзьям.
Между тем Алексей Бестужев, не знавший во всех подробностях того, что происходило в это время в Петербурге, писал сестре из Копенгагена:
"Конечно б, по желанию всех вас учинилось, ежели б смерть графа Рабутина в том не воспрепятствовала. Но ежели б его императорское величество да не свободил империю свою от ига варварского, то б мне трудно было столь скоро всем вам вспомочь; ныне же уповаю, что вы с друзьями нашими и без посторонней помощи, по отлучении известного варвара, всякой сами себе вспомочь можете".
Варвар, то есть Меншиков, уже был сослан в Берёзов, и соображение Алексея Петровича заняло было Аграфену Петровну. Но Пашков из Петербурга советовал быть осторожней.
"Отважно ни в какое вступать не извольте, пока время покажет спокойное, – писал он. – Может, Бог хоть одного не оставит компании нашей. Сколько мерзкой клеотуре ни искать себе защищения по своим худым делам, только им себя не можно никак закрыть".
Под "мерзкою клеотурою" подразумевались Остерман и его приятель и помощник Левенвольд. Остерман, почти главный виновник ссылки Меншикова, получил большую силу и значение при молодом императоре. Весьма естественно, он не мог желать возвращения из ссылки таких, ещё недавно приближённых к Петру Алексеевичу людей, как Маврин и его друзья. Но Остерман казался не опасен, или, по крайней мере, не так страшен, как Меншиков. Волконская видела это и потому, удвоив осторожность, стала больше прежнего "работать", как она говорила.
В конце 1728 года двор стал собираться в Москву на коронацию. Решительное время близилось.
Никита Фёдорович делался с каждым днём молчаливее и угрюмее. Он как будто покорился судьбе и махнул на всё рукою, не препятствовал жене, но и не помогал ей. Ближайшим её помощником теперь был её двоюродный брат Талызин, живший вблизи в своей деревне Дедове, посвящённый Аграфеною Петровной во все её планы и исполнявший для "сестрицы", как он называл Волконскую, всё что угодно.
В первых числах февраля состоялся торжественный въезд императора в Москву. Пётр Алексеевич виделся со своей бабкой, и при встрече присутствовали великие княжны Наталия Алексеевна и Елизавета Петровна.
Старуха царица Евдокия при виде внука стала плакать, обнимать его, читать ему наставления и выговаривать за его свободную жизнь и за дружбу с Долгоруковыми, из которых один, Иван, был самым близким человеком к императору и постоянным участником его веселья. Свидание вышло сухим, и присутствующие видели, что Пётр Алексеевич уехал от бабки, по-видимому, не скоро собираясь вернуться к ней. К себе он не позвал её.
Для всех стало ясно, что государыня-бабка не будет иметь н и к а к о г о влияния, и те, что рассчитывали на неё, ошиблись в своих расчётах.
Для Волконской и её друзей это было большою неприятностью.
Но как пострадавшие от Меншикова, они всё-таки надеялись, что государь, по гневу своему на светлейшего, легко может вспомнить про них. И действительно, верные люди уже сообщили, что Пётр II несколько раз со времени приезда в Москву опять заговаривал о них. Наталья Алексеевна спрашивала про Аграфену Петровну. Надежда снова загоралась.
Так в постоянной тревоге прошли весь февраль и март. То счастье казалось близко, и цель чуть не была достигнута, то опять несколько недель полной неизвестности, сомнений и нерешительного положения. Остерман, видимо, внимательно следил за своим воспитанником.
Наконец к маю месяцу надежды опять поднялись. Теперь уже по всей Москве говорили, что император прямо желал вернуть прежнего своего наставника Маврина и его друзей.
IV
ЧЕМ КОНЧИТСЯ
Это было седьмое мая – день, памятный для князя Никиты на всю жизнь.
Он встал в этот день, как обыкновенно, рано и отправился на постройку, к которой только что приступил после зимнего перерыва.
Новый дом строился в порядочном от старого расстоянии, на красивом месте, на самом берегу реки, у рощи, в которой предполагалось разбить парк и сад. Этот дом, большой, одноэтажный, на каменном фундаменте, был вчерне почти готов ещё в прошлом году и оставлен на зиму с заколоченными отверстиями для окон. Крыша была уже готова; оставалось вставить рамы, настлать полы и сделать тёсовую обшивку.
Никита Фёдорович, с отвесом и мерою в руках, ходил по хрустевшим под его ногами, чёрным от времени, прошлогодним щепкам и стружкам и распоряжался уроками плотникам на сегодняшний день. В другом конце Лаврентий считал только что привезённые дубовые доски.
– А где же Филипка меньшой? – спросил Волконский, оглядываясь крутом и ища глазами Филипку, которого он знал как хорошего работника.
– Филипка-то? – переспросил стоявший рядом мужик, дожидавшийся урока, и потупился.
– Ну да, его кликнуть надо!
– Филипка-а! – протяжно, лениво закричал кто-то, и роща отозвалась эхом на этот крик.
Князь Никита кончил уроки, но Филипка не являлся.
– Филипку звали? – спросил Лаврентий, подходя к Никите Фёдоровичу. – Эх, нехорошо! Ведь убёг, пожалуй! Много у нас народа уходит! – продолжал он, понизив голос, когда они отошли от мужиков. – Всё эти дворовые сбивают с толка. Понавезли их теперь из Питербурха.
Никита Фёдорович опустился на сваленное на траве бревно.
– Ну, и Бог с ними! – проговорил он. – Пусть их бегут, если у нас не нравится. Что ж, если нехорошо у меня, пусть ищут, где лучше.