Анна Иоановна - Андрей Сахаров 23 стр.


– Да ответь что-нибудь! – сказала она наконец. – Ты глухонемой стал, что ли?

И вдруг на спокойном, восковом лице князя Никиты появилось выражение неизъяснимой кротости, он точно просиял весь и ещё улыбнулся.

– Аграфенушка! – протяжным, долгим, тихим шёпотом сказали его губы.

Это лицо, этот шёпот, эта кротость и улыбка были трогательны, жалки и беспомощны; но никому из присутствующих не показались они такими, или, вернее, никто из присутствующих не счёл уместным показать, какое впечатление производил этот человек, привезённый Бог знает откуда, по капризу своевольной повелительницы.

Однако молодые фрейлины опустили глаза, им хотелось плакать, и они мысленно уже читали молитву, чтобы прошло для них благополучно это испытание.

Одна только Анна Иоанновна продолжала торжествующе весело смотреть на князя Никиту.

"А ведь ты знала его, – где-то глухо говорил в ней какой-то голос, – знала совсем иным и не ожидала, что он стал таким. Тогда было другое, тогда он молодой был, на лошади, в ярком шёлковом кафтане; потом с книгой у окна; но и ты была тогда другая…"

Шут Педрилло в своём пёстром камзоле вдруг нагло подошёл к Волконскому и, посмотрев ему в глаза, хлопнул по плечу, а затем стал с ним рядом.

– А ты, князь, повыше моего будешь, – это хорошо! – одобрительно сказала она.

Ничего не было ни смешного, ни остроумного в этих простых грубых словах, но Анна Иоанновна вдруг раскатилась громким, неудержимым смехом, как будто этот смех давно уже был готов сорваться у неё, но только раньше не было к нему ни малейшей причины, а теперь явилась возможность – и она рада была придраться.

И вслед за нею кругом захохотали все, захохотали неестественно, притворно. Громче и голосистее всех смеялся Педрилло.

Среди этого смеха, который вдруг поразил князя Никиту своим особенным, давно уже не слыханным им гамом, в тумане, застилавшем мысли князя, вдруг стал образовываться светлый промежуток.

"Где я, что со мною? – думал он. – Куда я попал, и кто эти люди?"

И он стал пристально всматриваться в хохотавшую пред ним, с трудом узнавая в этой, казавшейся старше своих тридцати восьми лет, растолстевшей женщине с огромным красным лоснящимся лицом прежнюю герцогиню Курляндскую, Анну Иоанновну.

У ног её дрожала, робея и с испугом оглядываясь на смеющихся людей, как бы спрашивая, что с ними, маленькая собачка-левретка.

Анна Иоанновна перестала смеяться, мало-помалу точно удерживаясь, и сделала вид, что отирает с глаз выступившие от смеха слёзы, так уж всё это было забавно ей. Наконец она опустила руки на колена и подвинула ноги вперёд, словно от усталости. Левретка, которую она задела, чуть отодвинулась вперёд.

– Ах, ты здесь? – обратилась к ней императрица. – Ну, поди-ка, куси, кси, обижают! – произнесла она притворно-жалобным голосом, показывая на князя Никиту.

– Куси… кси… ксс… – послышалось кругом.

Левретка ещё больше сгорбила свою и без того горбатую, тонкую спину и, обернувшись с оскаленными зубами по сторонам, медленно перебирая лапками, подошла к князю Никите и завиляла хвостом.

Он никак не мог понять, что всё это значило.

В это время сзади него послышался шум быстро растворённой двери, и Чернышёва вбежала стремглав. Анна Иоанновна вздрогнула и с испугом и гневом взглянула на неё. Но та не смутилась.

– Письмо от его сиятельства графа Бирона, – смело проговорила она, подавая письмо.

Теперь уже истинное, настоящее удовольствие осветило лицо императрицы; она поспешно выхватила письмо из рук Чернышёвой и, сделав знак, чтобы все вышли, стала распечатывать его.

Уехавший ненадолго к курляндской границе, навстречу своей семье, недавно пожалованный граф Российской империи, обер-камергер и первое лицо теперь в государстве, Эрнст Иоганн Бирон писал, что на днях вернётся в Петербург.

Князю Никите показали отведённую ему во дворце, внизу по коридору, комнату. Придя сюда, он не заметил, что маленькая левретка увязалась за ним и прошмыгнула в дверь. Она попалась ему под ноги, но он не обратил внимания.

Он сел на свою постель и, опустив на колена руки, задумался. Теперь он узнал дворец, узнал Анну Иоанновну и понял, что он в Петербурге.

Он успел спросить про Лаврентия, ему сказали, что тут никакого Лаврентия нет.

Князь Никита не разбирал, зачем он снова попал в Петербург, зачем его привезли сюда; об этом он решил подумать после, как только разберётся сначала в другом каком-то нужном вопросе. Что-то в голове вертелось у него важное, но он не мог вспомнить.

"Да, где она?" – как будто вспомнил он, и это, казалось, было то самое, что нужно было вспомнить, но он почти сейчас же забыл опять.

– Ах, нет, – проговорил он вслух и сморщил лицо, – один, один я – вот что, вот что надо решить! Никого ведь нет, и поговорить даже не с кем.

Он несколько раз отмахнул от себя рукою, словно хотел прогнать муху, снова положил руки на колена и затих.

Левретка давно уже сидела прямо пред ним на полу и, будто стараясь заглянуть ему в глаза, умильно помахивала хвостом.

Наконец она, поняв, должно быть, что князь всё-таки не замечает её, быстро прыгнула в постель и, дрожа и прижимаясь к нему, сунула мордочку к его руке и осторожно, как бы спрашивая, можно ли, – лизнула эту руку.

Никита Фёдорович не испугался и не отнял руки. Он с удивлением взглянул на эту маленькую собачку, вдруг, видимо, сразу почувствовавшую жалость к нему и приласкавшую его. Да, она робко, по-своему, по-собачьему, приласкала его. И это было единственное существо, отнёсшееся к князю здесь дружелюбно; это была первая ласка, полученная им в последние четыре года!

Левретка умными, выразительными глазами смотрела на него.

"Ты не один, ты не один", – будто говорили эти глаза.

Волконский невольно стал гладить собачку, и она, сознавая, что ласка ею принята, и притом, как должно, снова стала лизать гладившую её руку.

Что-то давно неизвестное зашевелилось в груди князя Никиты, давно незнакомые, тёплые слёзы показались у него на глазах и потекли, принося и печаль, и облегчение.

Его оставили в покое дня три, как будто забыли о нём.

Он узнал, что граф Бирон вернулся с курляндской границы и теперь был при государыне.

"А ведь где-то был тут, в Петербурге, мой дом… наш дом, – подумал князь Никита, и новый прилив тоски охватил его при этом воспоминании. – Пойти разве, отыскать его? – Но через минуту он подумал: – Господи, всё это – томление духа, одно томление духа. Когда же, когда придёт освобождение?.. Поскорей бы, поскорей! Господи, да будет воля Твоя!"

Под конец третьего дня он ходил искать свой дом, но никак не мог найти его и даже прежнего места не узнал.

Князь вернулся во дворец. Вопрос: зачем он попал в Петербург, так и остался для него нерешённым, потому что для него опять наступила потеря сознания.

Что было потом, и сколько прошло времени – Волконский не помнил.

Новый светлый промежуток явился к нему, когда он увидел себя в штофной комнате дворца с позолотой и зеркалами, сидящим почему-то в кресле, поставленном в ногах кушетки, на которой полулежала Анна Иоанновна. Неподалёку на полу сидел на корточках шут Педрилло; рядом с ним – калмычонок. Чернышёва стояла у печки и без умолку, как заведённая, тараторила.

В двери входил граф Бирон. Калмычонок и человек в пёстром камзоле (князь Никита не знал, что это – Педрилло) быстро вскочили при его появлении. Бирон покосился на оставшегося спокойно сидеть на месте Никиту Фёдоровича, подошёл к императрице и почтительно поцеловал ей руку.

– Сейчас был в сенате, – заговорил он по-немецки.

– Ну, что там? – спросила Анна Иоанновна.

– Это невозможно, неслыханно, колоссально! Когда я недавно в Курляндии ездил – все мосты были никуда не годны, и карета моя совсем испортилась. Я призвал сенаторов и сказал, что я велю их для исправления вместо мостов положить.

Государыня рассмеялась.

– Я вот им в сенаторы князя Никиту дам, – сказала она, – князь Никита, хочешь в сенаторы?

– Нет, не хочу, – совершенно просто ответил князь Никита Фёдорович слабым голосом.

Императрица ещё больше рассмеялась.

Князь Никита сознавал теперь всё окружающее, но чувствовал во всём теле удивительную слабость. Он говорил с трудом. В голове, во всех мускулах лица, а главное, в затылке он ощущал ноющую болезненную усталость.

Анна Иоанновна видела, как поморщился Бирон на не вставшего пред ним князя Никиту, и заметила, что ему неприятно было, зачем она допустила это.

Ей хотелось разговорить графа.

– А вы знаете, что завтра будет? – обратилась она к Бирону. – Завтра на рассвете при хорошей погоде, – впрочем, и при дурной тоже – по Невской першпективе по гладкой дорожке повезут на салазках железную клетку, и в этой клетке будет сидеть красавица писанная, разубранная во весь свой наряд, в великолепном одеянии, с метлой на голове и в рогожной шали, с пеньковыми буклями… Кто бы вы думали?

Бирон, улыбаясь, уже смотрел прямо в глаза ей.

– Не знаю, – сказал он.

– А вот жёнка его Аграфена. Я её на свидание с муженьком выписываю, – спокойно проговорила, хитро прищурясь, Анна Иоанновна, показывая на князя Никиту.

Волконский не мог побледнеть, потому что на его лице давно не было ни кровинки, не мог ужаснуться, потому что он давно носил в душе чувство, которое было и мучительнее, и сильнее всякого ужаса. Он видел теперь только, что силы совсем оставляют его и что он не может ничего ни сказать, ни сделать.

– Что, князинька, невеселы стали? – вдруг обернулась к нему Анна Иоанновна. – Али осердились на меня? Простите меня, сироту вдовую! – Она рассмеялась. – Ну, помиримтесь, полно… нате, целуйте! – и она протянула князю Никите свою обутую в кожаную туфлю ногу.

Волконский не двинулся.

Нога оставалась протянутою.

Бирон несколько раз взглянул бегло то на Никиту Фёдоровича, то на ногу и вдруг вскочил со своего места. Он казался очень возмущённым.

– Неблагодарный шут! – сказал он. – Позвольте мне, государыня! – и он наклонился.

– Нет, зачем? – застенчиво проговорила Анна Иоанновна. – Оставьте его – он блаженненький, пусть его, а вам руку, – и она подала Бирону свою пухлую, с короткими пальцами и плоскими, с резкими чёрными каёмками на концах, ногтями руку.

Граф взял её своими белыми, тонкими пальцами в кольцах и бережно поднёс к губам.

Князь Никита всё сидел по-прежнему.

– Шут! – наконец слабо, едва слышно проговорил он. – Чем я шут? А впрочем, там, где немецкий конюх первым министром, – там русскому князю, чтобы не становиться с ним на одну доску, пожалуй, остаётся одно уж…

Бирон не дал ему договорить, он вскочил. Но императрица тоже вскочила и, умоляюще отстраняя графа, громко вскрикнула:

– Ах, только не при мне! Завтра я всё велю…

И она выбежала из комнаты.

Бирон бросился за нею.

Князь Никита вдруг встал и, сам не зная как, точно его кто-то вёл, вышел на улицу. Через несколько минут его уже искали по всему дворцу.

Никита Фёдорович шёл по улицам Петербурга так же, как ходил в поле своей деревни – без цели, не зная расстояния и забыв время. Иногда прохожие сторонились от него и с удивлением смотрели вслед этому человеку, одетому в грубый нескладный кафтан деревенского покроя, без шапки и тёплого платья. Князь шёл, не замечая холода, напротив, его голова горела, и точно какой-то молот стучал в ней.

"Что она сказала, что сказала? В клетке железной… Господи, за что? – думал он. – Завтра утром, на рассвете, если даже и дурная погода… Но скоро ли этот рассвет?.. Когда он?"

И он снова шёл. Руки его костенели, и коленам было холодно.

"Странно, отчего это мне холодно? – рассуждал он. – Что это за длинная улица? И какая широкая… А! Это здесь повезут её… это – Невская першпектива".

Он остановился. Здесь нужно было ему быть, здесь остановиться.

Князь огляделся. Небо стемнело, должно быть, давно, потому что в нём горели яркие звёзды, и луна большим серебряным кругом светила со своей высоты.

Над Петербургом стояла ночь. Улицы затихли. И впервые в жизни князю Никите стала страшна луна, то есть не самая луна, а неровные тени, лежавшие на ней, когда он смотрел на неё, как будто это были какие таинственные, неразгаданные знаки, страшные, непонятные. Князь хотел оторваться от них, но не мог. Он смотрел на месяц, хотя это было страшно, и месяц смотрел на него и говорил с ним своими знаками. Он вздрагивал иногда. Кто был этот он, кто вздрагивал – месяц ли или сам князь Никита, последний не знал; впрочем, ему казалось, что месяц. Знаки всё время двигались, медленно расплываясь и меняясь, опять повторяясь. В них была удивительная сила, но только понять их было нельзя.

И долго Волконский мучился так.

Наконец это мучительное состояние тревоги начало мало-помалу таять.

Перешедшая на другую сторону неба луна стала бледнеть, а звёзды начали застилаться светом зари и пропадать в нём одна за другою.

Где-то близко, сверху, почти над самым ухом князя Никиты, раздался удар колокола. Он поднял голову и увидел, что стоит у церкви.

Первая мысль, которая пришла ему в голову, была – войти в Божий храм.

"Рассвет! – остановился он. – Её повезут сейчас! В груди моей скорпионы, и змеи в сердце моём, и черви разъедают мозг мой! – чувствовал он в себе. – Ожидание, ожидание, ожидание… Вот её повезут сейчас".

Князь, закостенелый, холодный, прижался к холодной стене церкви и безумными глазами смотрел на дорогу.

Народа было ещё мало; улица казалась пустынной. Лишь несколько богомольцев прошли в церковь.

"Не скоро ещё!" – подумал князь Никита и вздохнул.

Какая-то старушка с очень умилённым, слезливым лицом и склонённою набок головою, проходя мимо, набожно сунула ему грошик в руку и прошла, часто закрестясь. Никита Фёдорович бессознательно зажал в кулак этот зачем-то поданный ему грошик.

На дороге в это время показалась вдали лошадь, которая везла за собою что-то. Там и народ шёл.

"Она", – мелькнуло у князя Никиты, и он свободною рукою схватился за стену, однако рука скользнула, он едва удержался на ногах.

Лошадь, тряся головою, придвигалась. За нею шла другая, потом третья и ещё. Это был просто обоз. Чухонцы, привозившие провизию на рынок, шли тут же в своих особенных шапках с наушниками.

"Господи, поскорей бы!" – думал Никита Фёдорович.

Мало-помалу улица оживлялась. Никого не везли и никакой клетки не было, да и не могло быть: рассказ Анны Иоанновны о клетке был только шуткою.

IX
В МОНАСТЫРЕ

В первое время трудно было Аграфене Петровне Волконской в монастыре. Раннее вставанье, долгое стоянье в церкви, мало питательная и однообразная пища, размеренная и строго определённая жизнь, требовавшая ежеминутного подчинения, – тяготили её. Несмотря на то что она не была пострижена, но только жила в монастыре под "строгим надзором" игуменьи, она должна была вследствие этого строгого надзора безусловно подчиняться всем монастырским порядкам.

Ей не позволяли никому писать и не допускали до неё никаких писем, так что она даже не знала, были ли на её имя письма. Таким образом, ни о муже, ни о сыне, ни о ком из своих она не имела известий.

Политические события доходили до монастыря в рассказах, почти всегда преувеличенных, сбивчивых, в которых трудно было разобраться. Однако из них Аграфена Петровна могла узнать, что великая княжна Наталья Алексеевна скончалась в Москве, затем умер молодой император, и на престол взошла Анна Иоанновна, которую стали поминать на ектениях.

О Меншикове рассказывали, что он после своей ссылки показал удивительный пример смирения и стал совсем другим человеком. Однако он вскоре тоже умер.

"Да, ему легко теперь, – думала Аграфена Петровна. – Если б и мне!.. Всё равно! Разве это – жизнь, как я живу теперь?"

Но сейчас же наряду с этой мыслью у неё являлась почти безумная надежда, что вдруг каким-нибудь непонятным, чудесным образом наступит её освобождение, кто-нибудь явится и выведет её. И она задумывалась об этом невозможном счастье и, поняв его невозможность, снова впадала в уныние.

Дни тянулись одни похожие на другие. Время шло, казалось, очень долго и вместе с тем скоро. Оно было слишком однообразно, не давало никаких событий, которые выделялись бы из ряда вон, и потому всё давно прошедшее казалось свежим и недавним.

В особенности в первое время Аграфена Петровна не могла принять никакого участия в монастырской жизни. Так прошло около двух лет, и она попривыкла, наконец, освоилась.

При своём уме и уменье жить она сумела поставить себя в монастыре и с матерью-игуменьей, и со старыми монахинями.

Мало-помалу игуменья стала менее строго относиться к ней, разрешала не так часто ходить в церковь, звала к себе, любя её беседу, трапезовать.

Наконец Волконской было передано письмо от брата Михаила Петровича, который прислал в монастырь вклад и обещался не оставлять и впредь денежными высылками.

Игуменья поставила для переписки Аграфены Петровны ограничения, но согласилась на то, чтобы она получала известия от своих близких. Ограничения состояли в том, что письма должны быть непременно на русском языке, не затрагивать никаких других дел, кроме семейных, и главное – получаться как можно реже. Игуменья прочитывала все письма и, если бы условия эти не были соблюдаемы, прямо могла уничтожить письмо.

Самой Аграфене Петровне было запрещено писать. О ней сообщала сведения родным сама игуменья.

Как бы то ни было, для Аграфены Петровны и это было уже немалое облегчение.

О болезни своего мужа она узнала от Михаила Петровича, который со всякими осторожностями сообщал ей, что Никита Фёдорович впал в слабоумие, и что он, Михаил Петрович, взял Мишу к себе.

За сына теперь Аграфена Петровна была спокойна.

Но вскоре последовали невесёлые вести.

С воцарением Анны Иоанновны отец Аграфены Петровны, Пётр Михайлович Бестужев был назначен губернатором в Нижний Новгород. Это назначение равнялось ссылке. Михаил Петрович должен был жить у себя в Белозёрском имении. Один брат Алексей уцелел у себя в Копенгагене.

Избрание Анны Иоанновны было для Волконской, находившейся вдали от двора и всех его интриг и хитросплетений, такою неожиданностью, какою ей показалось бы только её собственное освобождение. Но она знала, что теперь более чем когда-либо немыслимо это освобождение.

Вместе с тем она понимала, что теперешняя её ссылка в монастырь спасла её от многого гораздо худшего.

Теперь у Анны Иоанновны руки были связаны. Что она могла сделать с ней? А что она желала бы сделать? Желала бы, припомнив Митаву и, может быть, Петербург, отомстить ей – в этом Аграфена Петровна не сомневалась.

Назад Дальше