Скитальцы - Личутин Владимир Владимирович 15 стр.


И что тут началось: прялицы полетели на пол, вцепились девки в волосы, стали возить друг друга по полу, тузить, куда придет рука, пинать ногами до синяков. Наконец Евстолья взяла верх, распялила Маньку на полу, юбки ей на голову закатала и давай по голой заднице шерстяным поясом охаживать. А мать за ситцевую занавеску спряталась, ухват из подпечья выхватила, качается от страха: "Осподи, и что еще деется на белом свете? Нарожали детей на свою шею..."

Только Петре Афанасьичу было невдомек, что война в его доме идет: при нем дышать-то боялись, не то слово громкое сказать. В эту самую минуту поднялся он на взвоз к Павле Шумовой, дернул за сыромятный ремешок, и поветные ворота легко распахнулись на деревянных пятниках. Сразу увидел гроб торчком и легко вздрогнул: каждый раз, как видел его, оторопь брала. В другом углу было сметано сено внавал, до самой подволоки, и от него выметнулся парнишка без портков, в одной рубашонке по колена (в такой-то мороз) и в растоптанных материных валенках.

– Клавдя, сынок, погоди. Я тебе што ли принес, – закричал Петра.

Но тот и не оглянулся, перед самым носом дверью хлопнул, только слышно было, как пронзительно вопил в избе: "Мамка, там хозяйнушко рогатый". – "Не ври-ко, чего мелешь?" – "Вот те крест, слышь, скребется?"

Не успел Петра дверную скобу нашарить, улыбаясь чему-то в темноте, как дверь сама открылась, на пороге Яшка с ухватом стоит.

– Фу-ты, хуже черта, – буркнул Яшка сердито, убежал в шолнушу, слышно было, как швырнул ухват в подпечек.

Сумрак застоялся в избе, волоковые оконца закрыты наглухо, и свет от лучины едва разбавлял темь. У самого порога за перегородкой шумно дышала корова. Павла сидела за столом, с краешка, подле уже примостился Клавдя, болтал ногами, что-то хлебал из миски, тут же вышел из шолнуши Яшка, сумрачный сел за стол.

– Кого это Бог принес? Проходи, добрый человек, – сказала приветливо Павла, вглядываясь в полумрак. – Яшка, ну-ко поднови лучину.

– Здорово-те вечеряли, – смущенно откликнулся с порога Петра.

Павла сразу узнала его низкий, простуженный голос, выметнулась из застолья.

– Осподи, Петра Афанасьич, спаситель наш. Да какими судьбами?

– Шел мимо, думаю, дай загляну. Не чужие, бат.

– Скинывайте шубу-то, Петра Афанасьич, – засуетилась около Павла, потянула за рукав. – Уж простите, что не признала. Садитесь, отведайте творожку постного. Вам творожок-то порато как по душе будет.

– Хлеб да соль, – поклонился Петра в передний угол.

– Едим да свой, а ты подальше стой, а если волосы крепки, дак за стол садись, – откликнулся Яшка, не сводя с гостя черные непрозрачные глаза. Но не успела довольная усмешка раздвинуть губы, как подскочила мать и треснула деревянным пальцем по лбу.

– Чего мелешь-то, пустозвон? – закричала на Яшку. – А ну, бери Клавдю, и подите на печь.

– Все не так, чего не скажи. Придут тут всякие, дак, – сдерживая слезы, бурчал Яшка. – Иди давай, пивная голова. Вон головизна-то, вся в Петрухича, – дал подзатыльника Клавде.

Слышно было, как шумно они умащивались на горячих кирпичах, тонко гундосил Клавдя, плаксиво отбояривался от брата.

И вдруг Яшка нарочно громко спросил:

– Слышь, Петрухич, отгани загадку.

– Ну...

– Сидит бочка, в бочке пиво: что за диво?

– А бочка не сидит...

– Ну все одно, – нетерпеливо подгонял Яшка.

– Не знаю.

– Заугольник...

– Чего мелешь там, – крикнула испуганно мать, думала: вот сейчас прогневается мужик, уйдет без доброго слова, и тогда Павле и соплюхам ее сплошная смерть. – Думай пустой головой, чего творишь. Уж вы простите, Петра Афанасьич, не держите на него зла. Вся спозорилась, откуда и слова экие берет.

– Да полноте, – отмахнулся Петра, в душе решая больше не заходить сюда. – Порода уж така, отцова порода.

– Верю всякому зверю, погожу – ежу, – не отступался Яшка.

Мать сдернула с ноги опорок, кинула на печь:

– Заткнись...

Наконец Яшка угомонился, перебрался на полати, свесил кудрявую нечесаную голову, уставился ночными глазами в Петру.

Тот сидел молчаливый, цедил сквозь пальцы редкую сивую бороду, рассыпал ее по кафтану.

– Тяжело тебе с има, – вздохнул тяжко, оглядывая Павлу: и подумал внезапно, что с годами баба словно бы молодеет, иль, может, сумерки да живое пламя лучины красили ее? Щеки круглые, плотные, пальцем не продавить, глаза тоже округлились под короткими бровками, и зуба ни одного не растеряла. А уж вроде бы отцвела, отжила в вековухах без мужней ласки, без хозяйского догляда.

– Тяжело тебе с има, – еще раз повторил Петра, испытывая вдруг к бабе забытое желание, и тут же тайно упрекнул себя: "Осподи, чего тебе, жеребец эдакий, надо еще. В твоих ли годах грешить. За спасение души молиться надо".

– Как не тяжело-то. Они жилы мои на кулак вымотают, неслухи, – согласилась Павла.

– Да, с разговорами-то... Ну-ко, Петрухич, иди сюда, я тебе гостинец дам, – поманил Петра сына.

А того дважды звать не надо, скатился с печи, чуть ноги не сломал, подбежал, острые зубы ощерил и зеленые в мелкую крапинку глаза уставил нахально:

– Больше дай-ко...

– Вот тоже мужик, никакой совести, – пробовала устыдить Павла.

– Да малой еще... Пойдем ко мне жить? – Петра насыпал Клавде в подол орехов, пряники отдал Павле. – Гостинцем тут...

– Откупиться хошь? – вдруг подозрительно спросил с полатей Яшка.

– Господь с тобой, дитя, какие слова говоришь, – удивленно споткнулся Петра, а сердце у него больно кольнуло.

На полатях сумерки были еще гуще. Яшкино лицо расплывалось, и видны только его смородиновые глаза и широкие отвислые губы. И в какой-то миг показалось Петре Афанасьичу, что лежит там разбойник Степка Рочев...

– Слышь, Павла, отдай-ко мне сына, а? – вроде бы в шутку предложил Петра, но от Павлы не скрылся тот интерес, с каким посмотрел он на Клавдю.

– Ты што, ты што, – замахала она руками, побледнела и сникла на лавке.

– Да пошутил я, ну ладно... разговоров не оберешься, – вяло засмеялся Петра, но Павлино сердце уже тревожно зашлось, ведь ей ли не знать мужика.

– Которого сына-то? – еще хотела оборотить все в шутку.

– Петрухича, свово. Наследник будет...

– Не бывать курице петухом, а Петрухичу богачом, – опять поддел с полатей Яшка.

– Языкан ты, ой языкан, – перевел разговор Петра.

– Уж какой есть, не обратно и лезть, – не отставал Яшка.

– Воистину...

Тут пальнуло в углах, мороз садил избу, и невольно все притихли, прислушались, что делается на улице: по угору проехали розвальни, визжали на раскате полозья, тявкнула собачонка, захлебнулась морозным воздухом, и опять все стихло.

– Садит морозина...

– Палом палит...

– Лед-то, поди, саженный, рыба без воздуху тоскует. Ее нынче руками брать. А што, а? Да ведь и то... Слышь, языкан, собирайся. Рыбы матери привезешь, – вдруг сказал Петра как о давно решенном и невольно глянул вверх, на полати, откуда свешивалась злая кудрявая голова.

– Да куда он, – ответила за Яшку мать и тут же засуетилась: – Ой, Петра Афанасьич, радетель вы наш. Уж не заморозь там сынка-то. Не знаю, как отблагодарить. Возьми, возьми парня-то, а я уж отроблю. Он услужливый, он только на язык дерзкой, правда, Яшенька?

Яшка промолчал, уполз в дальний угол полатей, заворочался в окутках, в старом тряпье, и вдруг на пол полетели засохшие порты, холщовые онучи, балахон из крашенины...

Собирались выехать другим днем, да морозы попридержали, до самого Рождества палом палили, даже дерева не брало кованое железо: топоры крошились по самый обух, – это ли не диво. Но в самое Рождество сникла стужа, обложило небо от кромки до кромки черной слоистой тучей – самое время трогаться.

Когда съезжали со двора, выскочила из дверей Тайка, гибкая, будто ивовый прут, льняная коса выбилась из-под плата. Закричала, становясь на полоз и толкаясь катанком о снег:

– Татушка, дай подъехать...

– Поди, поди прочь, – оглянулся Петра Афанасьич, легко стегнул ременкой, но девку не достал. – Не моли худа на дорогу.

– Ну, татушка, жалко, да? – стала канючить Тайка, обежала кругом, а лошадь еще не набрала шага, фыркала в лицо девке, словно не знала, как поступить, и остановилась совсем, сонно хрупая сено.

– Во невеста-то растет. Ты слышь, Яшка, про тебя растет...

– Больно надо, холера – не девка, – откликнулся парнишка и потупился, а Тайка одной ногой уже встала на оглоблю, по-мужичьи махнула на кобылью холку у самой дуги, впилась пятками в лошадь. И тут-то Яшка не утерпел, показал себя.

– Эй, не натри, рожать не заможешь...

– Замолчи, губастик-головастик, – сердито огрызнулась Тайка, зло сверкнула зелеными кошачьими глазами, но селась уже по-бабьи – ноги на одну сторону: поставила катанцы на оглоблю.

– А ну слазь, чего выдумываешь? – вдруг закричал Петра. – Вожжой захотела? Разве девке можно верхом?

– Ну, татушка, чего ты...

Петра сделал вид, что собирается подняться, и Тайка, услышав сердцем отцов гнев, испуганно прянула вниз, зацепилась одной ногой за оглоблю и головою упала в снег: юбки задрались, ой грех-от.

– Чего нашла-то, на двоих делим? – насмешливо спросил Яшка, но тут Петра Афанасьич хмуро поторопил кобылу кнутом, пристывшие розвальни дернуло, и молодая лошадиная нерастраченная сила быстро повлекла их в подугорье, но парень еще успел показать Тайке язык и состроить из пальцев кикимору.

Верст пять до Голого холма ехали накатанной дорогой, Петра Афанасьич то и дело по-совиному крутил головой, вспоминал примету. Высохшую сосну с развилкой посередке едва разглядели: за эти годы она как бы осела, обросла по стволу зеленым мхом, затерялась среди молодого ольшаника. Раньше тут сбегала торная тропа на соседние Синюхины озера, и даже лошадью забирались в суземье, но сейгод лес стоял в снегу по самую поясницу. Тихая жила тайбола, настороженная; черный, обтаявший за эту ночь ельник уходил куда-то круто вниз, и ни один птичий или звериный шорох не наплывал из тоскливой глубины.

– Осподи, не дай напозориться, – сказал Петра вслух, но подумал: попреть придется, к утру бы попасть. От тайных мыслей повеселел даже, вспомнил себя молодым и лютым на работу. Тяжелые одежды сразу скинул в розвальни, чтобы понапрасну не потеть: надели лыжи-кунды и стали торить лыжню. Пятнадцать верст маеты впереди и все снегом-плывуном, зыбучим, готовым утопить с головой. И как заведенные закрутились мужик и парнишка взад-вперед, торя для кобылы путик.

Еще впотемни бились как проклятые, отдыха не знали, позади себя оставили распадок: если мороз падет, снег закипит-заплавится, обратно легче будет ехать. Когда уже на ощупь пошли, Петра кобылу распряг, ее жалко стало – не себя, обтер попонкой, сверху оленье одеяло набросил, в зубы сена охапку кинул. Уж потом только отоптал под елью снег, сушину свалил, как-то еще видел в кромешной тьме, вот лешак-то, а может, снег давал отблеск; разделал сушину на два длинных чурака, высек на одном паз, на другом – стружкой нашерстил, накатил стенкой бревешки – вот и нодья готова. Будет костер жить до утра, и никакой мороз не пробьет, и жарко станет, как в бане хорошей, хоть верхнюю одежду до белья-рубахи снимай. Трутоношу из-за пазухи вынул, из кожаного мешочка добыл железное кованое кресало да кремень, на берестяный трут пошептал что-то, сплюнул в сторону, потом сказал громко: "Царь-огонь, достанься: не табак курить – каши варить". Скребанул кресалом раз-другой, высек в трут крохотную искру, раздул ее до белого огня, сунул берестяное кольцо, а от него уже затрещала сушина, и желтое радостное пламя раздвинуло темноту. А Яшке было все безразлично, так умотался он, выгорел весь за длинный походный день, кажется, что и слова человеческого сказать не в силах: вот упал бы сейчас в розвальни, сверху овчинным одеялом запахнулся – и пропади все пропадом до самого рассвета. Но как тут ляжешь, если сам хозяин вершил работу, словно усталь его не брала: и сквозь распухшие сонные веки смотрел Яшка тупо, как Петра Афанасьич приспособил над огнем рогульку, повесил медный котел, быстро растопил воды, понес лошади; слышно было, как насвистывал, позывал кобылу на питье, а гнедуха фырчала впотемни, шумно цедила воду, и в животе у нее гулко екало.

А Яшка, еще недавно весь потный, стал вдруг быстро остывать, спину охватил озноб, но лень было шевельнуться, чтобы взять из саней шубу и накинуть поверх. А Петра то вырастал из темноты, будто волосатое привидение с белыми водянистыми глазами, то сидел на корточках возле костра, заново набивал снегом котел, кряхтел, подгребая хворост на нодью, и от его согнутого тела валилась на снег уродливая тень. Пламя выхватывало из тьмы несколько черных стволов и задыхалось, отражаясь от мрака, как от стены. Яшка смотрел в ровно гудящий огонь (еще подумал: к морозу, не иначе), глаза у него слипались, и парнишка не знал, уже спит ли он или грезит, а налитые усталостью ноги истомно ныли и еще порывались куда-то идти, ширкая лыжами.

– Эй, Яшка, чай пить, – совсем рядом раздался голос. Яшка беспонятливо открыл глаза, перед ним стояла оловянная дымящаяся кружка, а Петра Афанасьич, наклонившись, совал в руку кусок рыбной кулебяки. – Эк, парень, как тебя вымяло.

Петра сел на чурбан, ноги у него тоже поламывало, шумно фыркал чаем, порой глядел на парня, как тот лениво цедит из кружки сквозь зубы, сонно ломает кулебяку и не столько ест, сколько сыплет на снег. Вдруг шумно захрипела кобыла, встала на дыбки. Серая тень скользнула в полумраке, куда едва хватал свет костра, туго обвалилась с ветви на ветвь снежная кухта, и вслед за этим всплеском раскатился такой высокий и тоскливый вой, что Яшка вспотел от неожиданного страха и проснулся окончательно. Тут же другой волк отозвался за спиной, кобыла всхрапывала пугливо, прядала ушами и глядела на людей малиновыми от пламени глазами. Петра Афанасьич вскочил, запалил от нодьи смолистый, обвешанный моховой бородою сук и кинулся навстречу бесшумным теням, размахивая и расплескивая огнем. Волки отбегали неохотно, по-собачьи становились у ближних деревьев, и жутким зеленым светом горели глаза под тяжелыми лбами.

Хоть и жаль было тратить огневой припас, но пришлось доставать кремневку. Яшка мысленно торопил Петру, а мужик медленно снимал с замка кожаный чехол, потом забил в ствол пулю, насыпал наконец на полку меру пороха из коровьего рога и еще долго не стрелял, выцеливая самого нахального и крупного зверя, который вел всю стаю. И тут один волк вырос из темноты саженях в пяти, не больше, и нескольких хороших прыжков хватило бы ему до горла кобылы.

И пришлось Петре стрелять. Было видно, как зверь опрокинулся на спину, будто мешали ему надоедливые блохи, потом перекатился на брюхо и потащился во тьму, загребая снег передними лапами; еще раздалось в ночи сварливое жестокое рычание и чавканье, это волки раздирали своего собрата, наедались горячим мясом.

– Ты ложись в сани-то, поспи, – сказал Петра, остывая от возбужденья, когда затих ближний лес и понурился.

– Не-ка, – отказался Яшка. – Какой тут сон, если только закрой глаза – и голову начисто отгрызут.

– Ложись, говорю, экий ты несговорчивый, – настаивал мужик.

Пришлось смириться и лечь, внутренне напрягаясь душою и давая себе слово даже не дремать. И чего уж никак не ожидал Яшка, Петра Афанасьич накрыл его овчинным одеялом и подтыкал с боков. Волна расслабленного тепла и спокоя нахлынула на парнишку, и он уже почти с любовью подглядывал, как сидит на корточках возле нодьи хозяин и греет над пламенем лопатистые черные руки с длинными железными ногтями и порой бьет себя по коленям, смахивая искры.

– Видать, к морозу, – сказал Петра, показывая пальцем на звезду, нависшую над светлеющей тайболой и похожую на остывший уголь. И, помолчав, спросил: – Яшка, ты пошто от меня рыло воротишь?

Яшка смолчал, притворился спящим, а может, и спал уже, еще не зная о том: он вроде бы хотел даже сказать что-то, но губы словно склеились и не разжать их, а Петрины слова не трогали и наплывали, как сквозь воду.

– Люди добра не понимают. Если поглядеть по рассуждению, так я, может, до вас расположение имею. Знать, Богом до вас приставлен. Осподи, ангеле мой, хранителе мой, сохрани душу мою, скрепи сердце мое...

Но мороз миновал, сырая хмарь нависла над тайгой. Совсем замаялись, когда к полудню с матюгами и Божьей милостью добрались до нагорных боров: там и снегу было не в пример меньше, ветрами сдувало его в подножья, да и лес стоял чистый, и свежий воздух ходил по горе. Внизу петляла таежная речка, вровень с берегами забитая снегом, и туда спускаться поопасались: можно захлебнуться в заносах. Наконец Петра разыскал на соснах заплывшие коричневые затеси; сползли с холма, трудно продрались через мелкий березняк и оказались возле небольшого озерца, – на дальней стороне его клубился ивняк, наискосок к нему стелилась по снегу лиса-огневка, наверное, доставала куропатку, а еще дальше, в мутном просвете, виднелось другое озеро.

Все было так знакомо и близко Петре, будто вчера он промышлял здесь, и в душе его родилось удовольствие и беспокойство. Мужик начал спешить, торопил Яшку, чтобы тот поскорее распрягал кобылу да обиходил ее, а сам деревянной лопатой разгребал лесовую избушку, лабазный верх которой едва виднелся подле громадного выворотня. Снег здесь, на открытом месте, уже слежался, и Петра нарезал его высокими кирпичами, складывал подле, и получалось у него что-то вроде сеней. Потом топором зацепил примерзшую дверцу.

В избушке ничего не изменилось: в углу крохотный камелек из черных голышов-каменьев, у стены широкий из плах примост, и посередке вместо стола – необхватный пень. Старый еловый лапник выкидали вон, наломали свежего, закрыли мороженый пол, заволокли весь походный скарб, ползали на коленках, словно малые дети: только так можно жить в лесной избушке. Яшке было смешно глядеть, как кряхтит, напрягаясь, Петра Афанасьич, широкий, как избяная печь; кафтан-шойданник задрался на спину, и брюхо провисло к земле, будто у тяжелой коровы. Мужик пыхтел, но так и не присел на место, пока не перетаскали все. Потом поели чего Бог послал – ржаного каравая краюху да холодной трески, запили квасом из туеса. Петра Афанасьич прилег и, глядя в низкий накат, по-хозяйски подумал, что пора бы и новую поставить зимовку. Эту еще с отцом рубили в один день, дождь непроходной лил, спасались: вот и стены не пазили, не мшили и крышу крыли лабазом, наскоро накатали тонких бревнышек да лапником закидали. Вроде бы и смехом делали, а стоит и стоит, ничего ей не делается, ведь и отца уже пятый год как нет в живых.

Наверное, надышали: в зимовке вдруг запахло ожившей хвоей, из дальних углов потянуло весенней прелью, грибами. Петре неожиданно взгрустнулось, он скосил глаза в угол, хотел еще что-то сказать Яшке, и с этой грустью в душе и с открытым ртом заснул и так тяжко и громово всхрапнул, что мелкой пылью посеял через крышу снег. Яшке тоже стало сонно, и он только собирался перекатиться через хозяина к стене, как Петра Афанасьич уже открыл глаза, почесал живот: "Вот и слава Богу, обманул сон-батюшку. Пойдем, оглядимся, што к чему..."

Насунули лыжи, скатились на озерину. По той стороне опять прошла лиса, не пугливо скрылась в ивняке, и тут же, голгоча крыльями, поднялась стая куропаток и упала за первым мыском.

Назад Дальше