Скитальцы - Личутин Владимир Владимирович 34 стр.


– Батюшку своего благодари. Он с тебя небось слово какое-то взял? Ты сейчас хоть расскажи толком, что с тобою приключилось... Ведь все как-то сразу, диким образом. И к тебе не подступись, и о тебе ни слуху ни духу. Только одно известие, что помирает Тайка и сваты Тиуновы от нее отступились. Мачеха сбегает до вас, а вернется – только и скажет: худа девка, порато худа. Я к вашим воротам ткнусь, не пущают, как собаку паршивую гонят взашей, – мол, неча делать. Вот те и родственник... Как повернулось, а? И веком бы не подумал. А умом, однако, посчитал: нет, не зря Петра Афанасьич батюшке денег одолжил, этот глот и копейку задаром из рук не выпустит, а тут, нате, сразу триста рублей серебром. Это ж дики деньги. Скажи только: он с тебя слово взял?

– Я хотела как лучше. Только бы от рекрутчины ослобонить.

– Глупа, лучше бы в солдаты. Чего наделала, чего натворила? – растерянно, поддавшись первому порыву, забормотал Донька. – Лучше бы под красну шапку, чем так...

– Сам глупый. Чего мелешь? Окстись... Забрили бы, дак и вовсе нам не видаться.

– Самоходкой бы ушла, – совсем перестал соображать Донька.

– Куда, на кудыкину гору? Коли тебя забреют.

– Вот оно как, ах, боров жирный, ах, глот окаянный. Будто карася плохого поймал, вздел на крючок. Ах ты Боже мой.

– Я бы ни за кого, вот те крест, Донюшка, не пошла. Я думала, деньги вернем, а там и побежим. Там-то мне удержу не было. Да, вишь, вот как все приключилось. Ну ладно, что было, то быльем поросло. Давай ешь, и по дому чего ли поделай, – ушла Тайка от разговора, но куда денешься от воспоминаний, если они постоянно в тебе и жгут душу. Да еще любимый пристал, травит, мучает своими расспросами. – Ну ешь, ешь, Донюшка. Единственный ты у меня, до самой гробовой доски. Мало тебе этого, да? Если хошь знать, я мужика к себе ни разу не допустила. Вот... – и спохватилась, прикусила язык, всполошилась в уме: "Осподи, что наделала, что натворила, и кто за язык тянул. Сейчас ведь привяжется. А может..."

Но в Доньку вселился бес: парень чувствовал, что Тайка чего-то утаивает, может, очень страшное, чего, наверное, даже лучше не ведать бы, но этот окаянный бес. тормошил, не отставал: "Ты поспрашивай, Донька, ты это дело так не оставляй. Мало ли чего, а? Разве что может быть в тайности промеж вас?" – "А может, зачем? Придет время, сама распахнется", – слабо сопротивлялся Донька. "А ежели она таит такое, – точил душу бес, – ну такое, сам знаешь что..."

Последние Тайкины слова невольно застряли в Донькиной голове и вывернулись своей изнанкой – парень смутился и покраснел.

– А пошто тогда ты это...

Тайка поняла, о чем спрашивает Донька, и смертельно побледнела.

– Ты про што?

– Ну, сама знаешь...

– Не надо, Доня, Богом прошу. Осподи, какой глупый день.

– Ты скажи, откройся – и легче станет, – почти умолял Донька, и уже злость, чем-то похожая на ненависть, родилась в тайниках души. – Ты пошто не скажешь? Значит, не любишь?

– Ну зачем тебе? Зачем ты травишь меня. За мою любовь?

– А я тебя умоляю.

Донька вспыхнул, схватил Тайку за плечи и больно притянул к себе, всматриваясь в ее растерянные глаза.

– Я не знаю, как и сказать, Донюшка, – уже вяло, теряя разум, говорила Тайка.

– Ну-ну...

– Язык не поворачивается на такое.

– Ну, ну, – холодея от жутких предчувствий, мучительно настаивал Донька. – Ведь тебя отец хотел за Тиуна отдать. Так пошто он тебя продал Яшке. За што, не молчи только... Тасенька, прошу, только не молчи.

– Ты не разлюбишь меня, Доня? Ты меня не разлюбишь, правда? Ну скажи "нет".

– Нет, нет. За што тебя разлюбить-то. Ты ведь для меня чище солнышка.

– Меня землемер изнасилил... А отец-то и продал потом Яшке, чтобы позор мой сокрыть, – тупо улыбаясь, не в силах согнать с каменного лица эту глупую улыбку, сказала Тайка. Глаза ее расширились, и в них появился ужас. Она словно бы заново видела зимнюю дорогу, пьяное лицо землемера, его острые губы и жадные руки.

– Ты чего, как же это? – невольно почужел и холодно отодвинулся Донька.

– Не надо было, ой, зачем и сказала...

– Ну-ну.

– Поехала с попутьем к тетушке в Соялу. А землемер-то у нас гостился. С пьяным-то и поехала. А он и обсрамил меня, надругался над моей девьей красой... Ты меня не разлюбишь, Донюшка? Не разлюбишь? Нет, нет, – вдруг закричала Тайка, потом засмеялась, потерянно ойкнула, и тоскливая улыбка, странная в эту минуту улыбка, снова родилась на лице. – Ой, неможу что-то, Донюшка, – глуповато забормотала Тайка, опрокидываясь спиной к стене. – Вот будто маленькие человечки во мне раздор начинают. Вон тому, рыжему икотику, орехов-меледы захотелось, а малышке хроменькому, что у меня в колене сидит, – свечки топленой, а косматому черному драчуну – моченой морошки. Осподи, как я вас помирю, как ублаготворю.

Сала топленого в рот сунула и тут же выплюнула: "Не хочет, Донюшка-то. О-о-о". Тайка скатилась с лавки, лицо у нее напряглось, глаза округлились. Ее затрясло, и нелепый крик вырвался из груди.

– Мы не туда попали, мы не туда попали.

Донька обнимал Тайку, но тело ее корчилось и рвалось из рук, словно страшная невидимая сила переполнила Тайку и сейчас изливалась через край. Не знал, не ведал Донька, что летала ныне Тайка в черном пространстве страха. Она пугливо смотрела круглыми глазами и тянулась к Доньке: но были слепы глаза и мертвы руки.

– Доня, мне страшно, не уходи. Где ты, Донюшка? – раздался тонкий звенящий голос, но мог поклясться парень, что Тайкины губы не растворились, и ничто не шевельнулось в этот миг на плоском больном лице.

– Ты ужо, Таиса, Таисюшка, голубушка моя. Не блазни ты себя, не вводи в ман греховный. – Донька опустился на пол, положил Тайкину голову к себе на колени. Мягкие белые волосы текли меж пальцев, как вода, и что-то ненадежное и смутное было в этом прикосновении.

Доньке чудилось, что его любовь уплывает от него, как тундровая мара. В последний раз донесся призрачный голос: "Разлучили разлучники", – тело вздрогнуло и разом увяло. Тайка стала мучительно широко зевать и закрыла глаза.

День для Доньки прошел маетно, а ночь была мучительной и бесконечно длинной, словно парень прежде выспался уже на весь свой век. Тайке стало лучше, она под вечер пришла в себя, слабо улыбнулась и сразу же забылась вновь, но дышала теперь ровно и спокойно, и Донька даже боялся шевельнуться, чтобы не потревожить ее сон. Он так и лежал до утра с открытыми глазами, отупевший от бессонницы. В стене мирно шуршал дождь, потом где-то протекла крыша, и вода, капля за каплей, стала дончать о пол. Надо было бы встать да подставить посудину, но страшно было шевельнуть рукой-ногой. В Доньке и тогда, в час разговора, и нынче не родилась безумная, жестокая ярость; он не точил свою душу упреками и не решал, как лучше поступить: в его душе все созрело как бы само собой, как рождается внутри тела дыхание, и только однажды, под самое утро, он вдруг с жалостью и страданием подумал о Тайке, куда денется она и что будет с нею, если то самое случится. И тогда Донька осторожно повернулся на бок, лицом к Тайке, и в утренней зыбкой темноте захотел разглядеть жену, как бы попрощаться с ней, но увидел только смутное белое пятно, да еще ровное дыхание щекотно теплило его плечо. Тут вспомнился Яшка, его печальный черный взгляд, и Донька с удивлением подумал, что, пожалуй, и нынче бы не посмел убить крестового брата, потому как бескрайней ненависти к нему так и не услышал в себе, а чувствовал только болезненную жалость к его одиночеству.

Рядом вздохнула Тайка, сразу же тихо соскользнула с постели, словно и не болела, пошарила в загнетке живой уголек и раздула лучину.

– Тая, ты куда? – тихо позвал Донька.

– А, не спишь? – вяло откликнулась Тайка. – Печь топить да выть сготовить.

– Полежи еще. Не семеро по лавкам, – попросил Донька.

– Не, не...

– Тогда и я поднимусь.

– Тебе-то зачем?

– Дела...

Тайка стряпала еду, Донька стал собираться в дорогу, о вчерашнем они не заговаривали и в глаза друг другу не глядели.

– Ты куда? – наконец спросила Тайка.

– К дяде Гришане. Навещу... Насчет лошади надо и про дорогу вызнать...

– А я?..

– Чего ты...

– Я-то куда?

– Я быстрехонько смотаюсь, одна нога здесь, другая там.

– Вместе бы веселее, – жалобно попросила Тайка. – Боюся чего-то. Да и сам вишь, какова я.

– Вдвоем мешкотно. Я ведь прямиком до Келий.

– А Яшка как придет, чего тогда?

– Ты не открывай. Сиди на запоре. Ружье тебе оставлю. Заместо меня на кровати повалишь, – пробовал улыбнуться Донька. Он собрался быстро, по-охотничьи, не забыл огниво в кожаном мешочке и запасные сухие онучи, зачем-то поскреб о ноготь широкое лезвие ножа, и сухое лицо вздрогнуло от тайных чувств.

Он и прощался скоро и торопливо, словно боялся разжалобиться: рывком прижал Тайку к себе, коснулся ее сухих, обветренных губ, сразу отвернулся и шагнул к дверям.

– Доня, ты быстро? А лучше не ходи совсем.

– Ну, ну, ты брось. – Он замялся у порога, не решаясь перешагнуть в темноту повети. – Не провожай, не надо. Да еще... – Донька что-то прикинул в уме. – Дня через два дядя Гришаня придет, дак ты его слушайся.

– Донюшка, чего задумал, скажи? – вскрикнула Тайка, рванулась к порогу.

– Осподи, чего-чего... Ничего не задумал. Может, Дорогую Гору навещу, дак задержусь. А может, и не пойду, дак вместях с дядей Гришаней в обрат. Ворота поветные на засов запри, в избе сиди, тут всего хватит. Ну, и чтобы мне не реветь. Я что сказал? – шутливо возвысил голос Донька, прощальным взглядом окинул Тайку, словно знал, что не видать более ее, и сердце отзывчиво и горестно дрогнуло.

Глава пятая

Яшка встретил свой дом пустым и холодным, но еще подумал, что, может, Тайка ушла на время к матери, и сбегал туда. Петра Афанасьич долго и нудно гугнил, глотая слова, как его ограбили в Архангельске, разорили вчистую, но о дочери смолчал, и Яшка, не в силах добиться от Чикиных ничего толкового, бросился к Богошковым, где только и могла еще схорониться жена. Яшке думалось, что Тайка спряталась от него, не в силах простить прошлого, и он со страхом понимал, как невыносимо будет ему, если Тайка уйдет от него, – но, нет-нет, только не это, – и неожиданно находил в душе удивительные добрые слова, которых вроде бы и не знал раньше, а нынче выскажет Тайке, и тут же отчаянный гнев горьким комом подкатывал в горло, так что трудно было дышать, и мужик, скрипя зубами, бубнил: "Ну, стервь, найду ежели, голову напрочь отсажу". Так ласковые слова мешались в Яшке с самой похабной руганью, и когда он заскочил в избу к Богошковым, то ошалел от длинного тоскливого воя – это причитала по покойному Калине молодая вдова:

– Ой да закатилось мое красно солнышко...

– Заткнись, колода пуста. Тайка где? – крикнул с порога, обвел бешеными глазами избу, пробежал за загородку, заглянул на печь и на полати – жены нигде не было, но еще думалось, что Тайка где-то здесь.

– Осиротели мы безвременно без князя нашего, без защитника, – вопила Евстолья, но подняла зареванное, опухшее лицо.

– Тайка где, гугня? – закричал снова Яшка в самое ухо бабе, та тупо посмотрела мужику в рот, скривилась, махнула рукой на дверь, а сын на лавке подумал, что мамку собираются бить, и густо заревел.

– Да загунь ты... Тайка не знаешь где?

Евстолья вдруг перестала причитать, просушила передником глаза и одернула Яшку:

– А ты не ори, не глухая, бат. Парня-то всего напугал, леший тебя принес тоже.

– Ну, баба, доведешь, кажись. Круть-верть, круть-верть, нелюди какие-то. Ничего толком не скажут.

– А ты не покрикивай, – словно и не ревела только что, сухим голосом сказала Евстолья. – Твоя баба с моим пащенком намылилась.

– Эй, ври, да не захлебывайся, – испуганно одернул Яшка.

– Умелись... Стыда-то ныне совсем нет, свальный грех кругом, осподи. Хоть и сестреница мне, а на заступу не стану. Ты только в море, а она подолом трясти.

Яшка притих, словно по голове топором колонули, осел на лавку, ссутулился, скреб отросшими черными ногтями седую голову, будто никуда не торопился, будто не он минуту назад огнем полыхал посреди избы.

– Ну-ну. Вот оно как. Мужик, значится, в море, а она стелькой, – бормотал он.

– Мешок муки уволок пащенок-то, да бочонок рыбы соленой, да оленью постель, – который уже раз вспоминала Евстолья, особенно жалея мешок ржаной муки. – Уволок ведь целый мешок. Как и стыда хватило...

– Загунь, чего пожалела-то? – окрикнул Яшка. – Я тебе десять откуплю, скажи только, где Тайка.

– Ночью сбегли-то. Аки тати лесные сокрылись. На карбаске ушли, то уж по реке, знать. Такой карбасок-то хороший, недавно и ладил Донька. От глупой, от неразумной, батюшки-то нету теперь, он бы причесал ему задницу хорошенько. О-о-о, – завыла опять Евстолья, поняв, что Калина больше никогда не вернется с холодного острова, а значит, отныне век свой одной куковать, ведь кто позарится на вдову, слава Богу, молодых девок полно. Тут Яшка уразумел, что ничего ему более не добиться от Евстольи, и снова убежал к себе в избу. Первый запальный гнев у него прошел, и Яшка смог соображать ловким своим умом; сразу осмотрел весь дом, припомнив, что взяла с собой Тайка. Сначала предположил, что в Кельях сокрылись беглецы, у Гришани Богошкова, но тогда зачем столько муки и рыбы взяли, – ведь мужик не из нищих, прокормил бы родича с беглой девкой; и в Соялу они не поднялись, так кругом людно, каждый приметит, сарафанная почта уж давно бы в Дорогую Гору весть принесла, но и в той стороне никто не видал Доньку Богошкова. Значит, спрятались где-то в тайбольской избе, чтобы переждать распуту, а как встанут реки да наладится дорога, тогда и уйдут в Расею-матушку.

Перебрал Яшка в памяти тайбольские охотничьи да заброшенные избы, дальние от людей, где редко человек бывает без крайней нужды, и почему-то пала его дума на бывшее ханзинское жилье. По Кумже двадцать верст рекой ни одного жилья, а дней через десять заледенится вода, и лодкой к ним не попасть – будут жить полюбовники как у Христа за пазухой до снегов, до морозов.

На Кумже были забереги и вода загустела, когда Яшка на легком стружке лихорадочно поднялся вверх до ханзинского жилья. Мужик подгорел весь, под толстыми черными бровями глаза округлились, щеки запали и густо обросли мохом. Яшка сидел на заднем уножье, как зоркая сова, зыркал по сторонам глазищами, и ничто не могло сокрыться от его ищущего настороженного взгляда. Порою он с горечью думал, куда дальше кинется на поиски Тайки, коли там не найдет; но если беглые в ханзинской избе, если только там они... Яшка часто нагибался, гладил ладонью захолодевший ствол ружья, которое постоянно лежало подле, и тогда легкий озноб волнения тревожил спину. Яшка знал, кого он ищет и что хочет он, и злобный азарт, родившийся в душе, походил на охотничий скрад зверя. Мужик сутки уже ничего не ел, он только изредка нагибался через корму и пил прямо из реки, будто лось, густую морозную воду.

Яшка хотел пристать у пологой бережины и вытянуть туда стружок, но впереди заметил промоину, обросшую ивняком, полную сейчас осенней большой воды. Он вспомнил, что если этой ручьевиной подняться вверх, то ханзинская изба будет совсем рядом. И только Яшка свернул в ручей, как сразу понял, что здесь кто-то недавно плыл, потому как береговая осота примята и ветки ивняка порой посечены топором и еще не успели потемнеть на срезе. Он сразу же лихорадочно заработал веслом и вскоре нашел то место, где, наверное, стояла лодка, но сейчас ее на месте не было, и глубокий след на травянистой бережине залила вода.

Яшка решил, что Донька сбежал, почуяв опасность, и чуть волосы на голове не рвал от досады. Если они всплыли вверх, а оттуда тропой на Кельи, то, пожалуй, можно их достать, только бы не устроили ему западню... Кончат из ружья да мохом присыплют, там ищи его в тайболе. Никто и не знает, куда Яшка умчался из деревни, никому ведь и не сказался.

Лохматые тучи неслись над самой головой, едва не сбивая шапку, но пространство меж ними льдисто светилось; скоро должен прийти большой снег. Задерживаться нельзя, река со дня на день могла встать, а без варева и когда весь зверь затаился в ожидании перемен, здесь сплошная гибель. Яшка это понимал, но какое-то неясное предчувствие, которое часто навещает человека во время поиска, тревожило его. Он так и сидел в корме, усталый и разбитый, и все подталкивал стружок шестом, чтобы не отнесло его вниз, но и на берег не вылезал, а безразлично вглядывался в примятую осоку и гнилые черные хвощи, на которых остались вдавлины от сапог, залитые дождем. Одни были длинные и глубокие – медвежьи, это косолапил Донька, – другие маленькие и несмелые, словно шел лосенок.

И все же Яшка вылез на берег, вытянул стружок, еще потоптался, свой разбитый бродень приложил к маленькому острому следу и, подавленный усталостью и нахлынувшей печалью, заплакал. Он ревел в голос, как ребенок, и слезы горошинами скатывались в грязную кудрявую бороду. "Дрянь такая... Сука. Вернись, не трону. Не могу я без тебя, Тасенька... Не Тасенька, а стерва она, вот", – словно пьяный причитал Яшка и, не вытирая с лица слезы, стал продираться через кусты к ханзинскому дому.

Он не понимал, что его вело туда, словно бы кто невидимый тянул за руку, а Яшка упирался, поминутно оглядывался назад, где в кустах остался его стружок... Но он не знал, что вот так же когда-то его отец, Степка Рочев, шел к ханзинской избе, мучимый страхом и голодом. Он зашел во двор, полный скота, на него пахнуло из дверей запахом теплого жилья и еды, сразу засосало в животе, в котором уж много дней не было ничего, кроме ягод и грибов. Степка переступил порог и увидел настороженный взгляд плотной курносой бабы и любопытное круглое лицо за ее спиной. И он удивился тому, что обитал в постоянном страхе, а эти бабы не испугались его; он промерз у таежного костра, а они живут в тепле; он уж который день не потреблял, кроме лешевой еды, а они рыгают от сытости. И, чувствуя свои страдания, беглый матроз как-то сразу наполнился ненавистью к плотной курносой бабе и ее приплоду, потому как, оторванный от земли, он уже давно забыл соль крестьянского пота на губах и тяжесть мужичьей неродящей земли. В матрозах Степка Рочев помнил только ощущение сладкой воли, но свобода оказалась грязной, холодной и нищей. Он брал каравай из бабьих натруженных рук и наполнялся ко вдове великой злобой даже за то, что она не боится его; за то, что она знала любовь и рожала, а он никогда не будет любить и никого после него не будет; за то, что она, закрыв на засов двери, повалится на горячую печь, а он, как зверь дикий, под еловый выворотень. И ярость заглушила разум... А ведь мог бы Степка Рочев быть в жизни добрым мужиком, настроить кучу сыновей и оставить свой род и свой характер на долгие веки, если бы волею злой судьбы не пала на него рекрутчина. Надели на него красную шапку, забрили лоб, и сразу захотел Степка Рочев свободы, о которой никогда и не думал, потому что он жил в ней, и наполнился мужик звериной жестокостью, о которой не знал, но которая за одно лето и одну осень разрослась и выплеснулась через край...

Назад Дальше