– А я и не тужу! С чего ты взял, – снова взревновал Аввакум.
– И с детками твоими такочки станет. Опамятуются, ухватятся за твою опояску, да и побегут следом.
Епифаний засмеялся, и бабье широкое лицо, побитое морщинами, собралось в кренделек.
– Хотел пожалиться тебе, а вот смолчу, – закуражился Аввакум, уже за что-то пообидясь на старца.
– А ты не смолчи...
– Нет, не скажу...
Епифаний, все так же лучась лицом, приобнял протопопа за костистые прямые плечи, твердые, как лиственичное корье, попробовал шутейно принагнуть тугую выю, с тонкой косицей жидких волос, – и не смог, отступился. Поцеловал в клок бороды, пахнущей рыбою и дымом, прогугнил:
– Не хошь разделить трапезы с калекою, дак и ступай. Там тебя сынок бешаный ждет...
Аввакум пошел из бугра, а инок все так же что-то говорил вослед, уже сам с собою, частил взахлеб, и речь его текла, как слезная молитва, обволакивая протопопа в невесомый прозрачный куколь. Знать, обрадовался Епифаний, что Господь ему вдругорядь даровал язык, и сейчас пробовал его всяко, поновлял ладаном и елеем своей восковой души.
Дождь на воле сник, небо разредилось, проглянуло в иордань незакатное майское солнце. Стоячие бревна ограды, врытые в песок, блестели, как спины только что отловленных печорских семог. За острожком кипела жизнь и поманывала к себе. И так тяжко было забираться обратно в мрачную засыпуху, живым ложиться в домок и накрываться гробовыми плахами, слыша на своей щеке дыхание бешаного.
Ну как тут не взмолиться уставшему сердцу, когда ты один на весь белый свет и стон твой, горестно исторгшийся из груди, никто не подслушает.
... Батюшко государь, за что неволишь и теснишь? Я ли тебя не люблю, благоверный? Я ль не пасу пред Христом твою смущенную душу? Опомнись, свет-Михайлович, гони подпазушных псов, отравителей земли русской. Ах, как крепки затворы на твоих ушесах, навешанные еретиками. И даже проломными пушками не сокрушить их, так прочно заклепали, собаки...
Кириллушка лежал на лавке, уставив опустелый взгляд на накат, и едва дышал. Аввакум приосмотрелся: в хиже всё на месте, бешаный не кудесил у печи, щаной горшок закрыт сковородой. Протопоп налил ушного в мису, растолкал соузника. Кириллушка был мрелый, белее чесночной головки, щеки нынче ввалились, присохли к деснам. Старик стариком, а не молодой парень лежал на лавке, и Аввакум невольно зажалел его. И подумал, что скоро бешаный умрет. Откуда пришло это знание, протопоп не ведал. И осердился на сожителя. Потянул на молитву, но бешаный слабо заупирался, заплакал: "Матушка-татушка, я к черту угодил. Матушка-татушка, он из меня душу вынял и сунул заместо проклятую глиняную просвирку. Тьфу-тьфу на тебя, дьявол!"
Кириллушка заплевался, глянул гневно вроде бы, но творожистые скисшие глаза едва пробудились; уже откочевала из них жизнь.
Аввакум стегнул болезного четками, но без злобы, окрестил, насильно раздвинул рот, просунул ложку с ушным. Кириллушка выплюнул хлебово на стол, а деревянную чашу кинул под порог.
Столько и поели...
Ой, как захотелось тут же перепоясать дурака по бокам, чтобы можжевеловый батог лопнул о ребра, пустить возгри из носа и руду из окаянной пасти, изрыгающей хулу на Спасителя...
Страдник, опомнись в несчастную минуту и помилуй болезного! "Где ты сыскал вины, окаянный", – услышал Аввакум окрик инока Епифания, словно бы тот неотлучно дозорил за плечом, очнулся живо и, может, впервые после казни заплакал навзрыд. Вся мгла, что скопилась в груди от дурных вестей, та жесточь и желчь, что истравливали кажинный день, те непотребные мысли, что невольно копились в тюремных теснотах, скоро вымылись со слезами, и душа протопопа стала, как земля-именинница после вешнего, давножданного дождя, умытая и чистая.
А успокоясь, помазал Аввакум бесноватого маслицем и уложил на лавку.
Глава пятая
... Правда груба, да Богу люба.
Слыхали-нет, подпазушные псы, что своими клеветами и всяческими неправдами мостите дорогу прямо в ад.
... До десятого часа ночи ратились в крестовой полатке Чудова монастыря с Павлом-митрополитом и Якимом-архимаритом. И лишь когда развиднелось на окнах, когда огняное с чернью солнце встало в Замоскворечье и мазнуло золотою кистью непоклонную голову Ивана Великого, тут как бы очнулись спорщики с недоумением и внезапным стыдом, расплевались и, не глядя друг на друга, разбежались по моленным углам, оставив боярыню стрельцам.
А те, уже не уламывая, лишь чугунея заспанными лицами, кинули Федосью Прокопьевну на грубую посконную ряднину и потащили Кремлем и Китай-городом на Воскресенский мост, а оттуда – на Моховую, на боярский двор. Морозова возлежала на сукне, подперев голову рукою, вся облитая сверху небесной синью и морозной стылой пылью, с закуржавленными седыми волосами, выбившимися из-под черного монашьего плата, повязанного вроспуск, и как бы пропускала, процеживала сквозь вишенный, по-птичьи изумленный взгляд череду богомольников, спешащих на службу, и бойких торговцев снедью, и лотошников со жбанами горячего сбитня и кренделями, и боярские колымаги, окруженные челядью с батогами, и княжьи кареты в зеркалах на тонких дутых колесах.
Москва, гулящая, вспененная предзимними заботами, и праздная, лишенная всяких страстей, зазывно цветная и монашьи насупленная, обтекала Морозову, как бурливая река, наклонялась над нею, походя вглядывалась из-за дюжих стрелецких плеч, как на покоенку, ино осклабливалась, узнавая, и дразнила, пугалась жалостно, и проклинала строптивую; порою совсем рядом выныривало детское, набитое морозцем, но еще припорошенное сном розовое личико и простодушно вглядывалось голубиным дымчато-сизым глазом, запечатлевая боярыню навсегда...
Ястреб-крагуй кружил над Пожаром, снизу, от подкованных сапожонок, пырскали ошметья уже разбитого снега прямо на лицо, но боярыня не отворачивалась от жидких лепех, ведь и они были милостью страстного пути.
... Эвон как захотелось Павлу-митрополиту (что не знает даже того, как слово Бог написать) приклонить под ступню государеву боярыню Морозову; пробовал и лестию утишить, и угрозами устрашить, и богатыми посулами ущедрить. Де, очнись, непутевая страдница, доколь тебе блудить, когда вся Русь одной дорогою бредет; ежли государя не боишься и Спасителя отринула, так хоть одинакому сыну Ивану Глебовичу не рой под ступнею кротовьих нор; ино запнется невзначай и на пустом месте испроломит голову, – только и слыхали сердешного.
А что ответить дурням, ежли правда небесная им дешевле горячей оладьи базарного блинщика?
Распахнули родные ворота, внесли боярыню в усадьбу, и только у красного крыльца своих хором Федосья замлело слезла с сукна и едва не упала, так качнуло на сторону. Сенная девка подскочила, чтобы поддержать госпожину, но стражник сурово пихнул ее в грудь, и она повалилась на тонкий, еще неживой снег, невольно задрав ноги в опорках и длинных шерстяных головках. Челядь невольно засмеялась и тут же расступилась в испуге. Подошел нарочный подьячий из патриаршьего приказа, сновавший меж дворов, зыкнул на господских. Все почтительно поклонились в пояс, содравши шапки, и дружно перекрестились щепотью.
... Ах, новый Арий! быстро же ты совлек бессловесное стадо во грех. Ну, бисовы дети, сейчас бы вас тросткой по шеям да шелепом по бокам, чтобы опомнились и вскричали: прости, матка! Велеть бы: де, сотский, а ну, живо на конюшню б... деток, раскатать безумных на кобыле, чтобы вошли в память. Я ли им не была матерью, Гос-по-ди!..
Федосья мрачно, почти ненавистно взглянула на дворню, повалившуюся пред нею на колена, и, не благословив знаменем, не вымолвив и звука, как бы проклявши в сердце своем, вошла в людскую избу под красным крыльцом, где сидела уже третёй день. Вскоре появился митрополичий кузнец, снял с ног боярыни железа, зато надел на шею кованый воротник с цепью и заклепал, больно, туго, до крови защемив адамово яблочко; другой конец цепи был приторочен к пудовому дубовому чурбану. Эх, прежде-то носила на лебединой шее повязку из гурмыжского жемчуга, а нынь придется таскать "цареву грыжу", греть на горле студливую, безжалостно свернувшуюся змею...
Принесли с допроса сестру. Она даже не вошла в подклеть, но втащили на руках четверо дюжих стрельцов и, словно бы байкая спящую прекрасную матерь человеческую, бережно положили на лавку под образом вместе с запоном и так же тихо, отступая к двери, вышли. Евдокия притворилась спящей, и когда лишь удалилась стража, открыла дымчато-серый, какой-то волглый от слезы иль мороза глаз с загнувшимися пепельными ресницами и подмигнула Федосье. Гос-по-ди! – мысленно ахнула Федосья Прокопьевна, принагнувшись, разглядывая младшую сестрицу; будто девчонка еще, хоть и четверых дитешонок привалила, и губы-то не обсохли, не обтянулись, полны сочной любовной жажды и дрожащей милой полуулыбкой призагнуты вверх; и кожа-то на лице атласно-чистая, как бы выделанная под персиковый бархат, и тонявый носишко с крохотными норками лукаво привздернут... Ей ли, чистой душе, будто сошедшей с образа, гнить в хлевище на лыковой рогознице?..
А Евдокия вдруг потянулась, заламывая над головою тонкие руки, вздохнула глубоко и засмеялась: "Они мне, власти-то наши, говорят: де, встань под благословение. А я лежу под порогом, как колода. Говорю: де, ходите через меня. Они опять: не видишь, де, власти пред тобою? А я-то им: де, никаких властей не вижу, но только стадо хрюкающее и толстого свинопаса. Это про Павла-то, митрополита. Они кинулись ко мне с Якимом, я и глаза закрыла от страха: ну, думаю, бить сейчас начнут. И давай подымать, на ноги ставить. Я же – как ступа деревянная. Как спицу в меня загнали. Так и отступились ни с чем... Ой, Федосья, какие бесьи рыла в Божьей церкви. Ку-да мы упа-ли-и, ой-ой!"
Евдокия заплакала, запричитала тоненько, с подвывом, как обиженная девочка, и кроткие пушистые глаза ее сразу зацвели от слез, и носишко набряк. Федосья по-матерински прижала сестру к груди и давай нянчить и байкать. Еще хотела сказать сердешной: де, повинися, душа моя, пред властями, да и ступай домой; тебя там детки ждут мал мала, от земли не видать.
Но не успела. Снова вошли думный, патриарший кузнец и подьяки с ярмом, с бряком кинули стулку с цепью на пол. Мастеровой снял с ног Евдокии железа. Перекрестившись, княгиня поцеловала огорлие цепи, воскликнула, внезапно повеселев: "Слава тебе, Господи! Сподобил ты возложить на меня Павловы юзы!" На тонкую шейку, где красовались прежде пузырь из алмазов и золотые плетеные снизки, надели серый с окалиною кованый воротник, приторочили христовенькую к тяжкой неподъемной колоде. Ее ли тонким прохладным ручонкам, чистым, как вешние беленые холсты, таскать по каморе это пудовое наказанье?
Приказные ушли, но Евдокия не только не впала в уныние, но сразу же принялась уряживать себе спальное место, с грохотом волоча за собою каторжное ярмо. Ай, княгинюшка, ай, благоверная, уступил тебе Спаситель древо своего креста.
... Ночь-то прошла в допросах, бессонная, в ругани и бешенине, всяк орал, стараясь перекричать недруга; и сейчас, позобав густой горошницы с постным маслом, что принесла с дворовой кухни челядинная девка, решили мытарницы опочнуть. Лавки были широкие, пристенные, углаженные телами дворовых до скользкого корытца, от них пахло бабьей жаркой плотью, мужским потом и ношеными овчинами; дерюжка, небрежно кинутая под спину, скользила, как на льду, и Федосья долго маялась, не находя себе места. Сквозь резь в глазах пялилась на стену, рубленную из кондовой сосны, с пробежистыми темными суками. Боялась замгнуть веки, ибо сразу же приступало рыхлое, с натекшими на манатью брыльями властное лицо митрополита Павла с его сумеречным сверлящим взглядом обавника и чародея. Федосья утекала в мерцающий зрак, как бабочка-крестоватик, беспомощно летя в бездну навстречу студеному мраку. Все вскруживалось в голове, вспыхивали холодные молоньи, высвечивая, казалось, самые притаенные углы сознания, и оттуда, скалясь, наступали хари и рожи, протягивались к горлу искалеченные скорбутом, изъеденные язвами костлявые руки... Ох! – заполошно, испуганно вскрикивало болезное сердце, и Федосья снова насильно раздирала веки, не понимая, спит ли давно, иль мучает кровоточащую душу свою.
Невольно прислушивалась, вовне каморы отыскивая досаду и угрозу. Но жизнь в хоромах текла обычная, как во всякой московской усадьбе зачинается утро. Хлопали двери, прищемляя хвосты морозного пара. В сенях бродил, хрипло скашливая, стражник, ждал пересменки. Боярский дом с десятками клетей и подклетей, со многими повалушами и чуланами сейчас ожил; тяжко подымались по лестнице истопники с вязанками дров, с охапками белья метались мовницы, со всякой снедью и вином – клюшники и кравчие. Еще матерая большуха, хоть и загнанная властями в угол, но оставалась хозяйкою в своем дому; и само присутствие боярыни невольно подгоняло челядь, уж который день живущую с виноватым чувством за измену.
... Евдокия, чистая душа, скоро уснула, придвинув стул с цепью к изголовью.
Федосья прислушалась, ей почудился сыновий смех.
Иванушко, сынок богоданный, куда запропал? Иль забыл мати, горюн? Иль в дикое веселье впал, почуяв свободу? Иль с горя заблажил, пытаясь в сулеице с вином отыскать дно? Как бы не заблудиться тебе... Отзовися, отрада моя!
* * *
Стольник Иван Морозов был в гулящей. На две седьмицы спущен от государя в свою волю. Думал податься в подмосковное имение Зюзино, где к его приезду были уже вытоплены комнаты и дворцовая прислуга ждала молодого барина, готовая в доску расстелиться перед хозяином. Федосья Прокопьевна – монахиня в миру, это не секрет для челядинников; не сегодня-завтра, сыграв свадьбу сыну, затворится в монастырь, и тогда обширное имение, славное по богатству на всю Русь, перейдет под Ивана Глебовича; так как же не выслужиться перед ним, не броситься в ноги рогозным половичком? Ведь на барщине тяжко, на оброке маятно, а в боярском углу у двери и сытно, и сладко, и к Богу близко...
Но тут царь попустился на боярыню, по-худому разгневался. "Тяжко ей бороться со мною, кто-то один одолеет всяко". Из государевой комнаты грозная примолвка дошла и до стольника; и понял ее Иван как окончательный думный приговор матери.
Два дня Иван порывался к разговору по добрым душам. И сердце искипало от любви, и жалости, и страха. "Матушка, опомнись! Я-то как... без тебя?" Подходил к двери, оттирая плечом стражника с батогом, и в последний миг, уже ухватясь за щеколду, вдруг отступал от затеи. Видел, как во втором часу ночи усадили боярыню на сукно и четыре стрельца потащили в Чудов монастырь к допросу. Решил дождаться возвращения матери. Шут Захарка притащил с погребца, не спросясь дворецкого, кувшин ренского. Разговелись по кубку, приняли на грудь по второму, разогрели голову и в досужих, маятных разговорах, когда Иван ни на минуту не забывал о Федосье Прокопьевне, незаметно оприходовали церковное вино, потом принялись за романею, перекинулись на сладкую водочку, на сливянку, а закончили вишневым медом...
И когда Федосья Прокопьевна мысленно взывала к сыну, тот, потягиваясь в постели, едва продирал запухшие веки: во рту словно свиньи ночевали. В чулане карла шебаршал, как мышь, грыз, наверное, свой сухарик.
"Эй, Захарка, слышь ли ты меня? – жалобно простонал, не в силах оторвать от сголовьица каменного затылка. – Тащи, дьявол, квасу монастырского аль кислых штей. Чего приведется".
"Ага... чего захотел. Не тогда плясать, когда доски на гроб тесать, – бурчал карла без вызова, но чтобы молодой хозяин слышал воркотню. – Может, я помираю на сей час, а ему выдай да положь. Не слуга, чай, тебе, а брат меньшой".
Накинул на плечи зипунишко, приникнул ухом к двери в опочивальню, с каким-то злорадством прислушался к стенаниям стольника.
"Захарушка, смотайся иль зови клюшника..."
Иван Глебович потянулся к ленте с колокольцем и раздумал. Услышал, как открылся черный ход и мелкой поступочкой шут покатился с лестницы, ловко минуя придверную челядь.
Увидал в переходе дворецкого, спрятался за угол. Прибежал на погребец, встряхивая бубенцом, вшитым в колпак.
"Хозяин помирает... Наливай ендову кислых штей. Да живо, ну!"
"А ты не понукай. Не запряг. Клюшник ты, иль истопник, иль сын боярский? Куда не в свое место лезешь, черт каравый?" – зло окоротил виночерпий, давно зная за карлою худую славу проказника.
"Тебе ли нявгать, скотина. Лаптя обора..."
"А ты – урод и плут. Г... окусок. Наливкою тебя по темечку огрею – и прощай навеки. Зря свет коптишь, балабон".
Приказчик для острастки даже поогляделся, словно бы наискивая что потяжельше – черпак, иль аньшпуг черемховый, каким винные бочки раскатывали по погребице, иль дверной запорный брус. Захарка неожиданно скуксился, ну чистый ребенок, и пробежистые смородиновые глаза остекленели, налились густой непрозрачной слезою. Он по-детски всхлипнул, с тоскою отворачиваясь от приказчика; седой мальчонка, ростом с аршин, так и не выросший из коротких штанишонок, по-цыплачьи сгорбился, сникнул, – ну прямо само вселенское горе. И челядинник, в ком душа христианская не умерла, сразу позабыл все примолвки о карле, рассолодился сердцем, размяк от нахлынувшей жалости.
"Ну, будет тебе реветь-то... Во что ленуть?"
Захарка молча плакал, уливаясь слезьми, не успевая обирать тонкими кулачонками, искренно страдая по себе.
"Хочешь, в бурачок налью? Сподручнее несть".
Карла кивнул, не показывая лица.
"Да ступай-то, милый, кухаркиной лестницей. Ухоронкой иди. И на глаза дворецкому не попадись. Он нынче порато лютый... Гли мне, нехристь. Он тада с меня живого шкуру спустит... Ишь ты, и впрямь человечья образина, хоть и непуть, – изумился уж в который раз приказчик, оглядывая карлу. – И плачешь-то взаболь. Смотрю на тебя – не надивуюсь. Ино осьмое чудо света".
Захарка хрюкнул, будто давясь слезами; это внезапный смех едва проглотил. Утерся подолом, подхватил бурак и, топая босыми пятками, вдвое сламываясь под тяжестью питья, поспешил к себе.
"Я тебя подведу под монастырь, б... сын. Ты у меня еще запляшешь под чертову дудку, под бисову трубку", – злорадно бормотал Захарка, машинально сосчитывая ступеньки.
Заскочив в чулан, достал с груди из-под шелковой срачицы кипарисовый крест-мощевик, с обратной стороны древа открыл тайную склышечку, отсыпал на ноготь белого сверкающего порошка с маковое зернышко, прильнул носом, но не почувствовал запаха. Нетревожно подумал: сулема абы мышьяк... И бросил отравы в туес со штями, взболтал и закупорил крышкой...
Намедни Захарка, вроде бы случайно шатаясь на Скатертном переулке, повстречал прохожего человека с лицом стертым, невыразительным, голым, как куриная гузка. С первого взгляда решил: из немчин с Кукуя иль из фрыгов. Тот, озираясь, из рукава кафтана добыл крест и с расстановкою, каким-то жестяным языком выдавил, глядя на сторону: "Если выпьешь сразу, то сразу и сдохнешь. А если пить по уму, то с месяц протянешь..."
И ушел.