Раскол. Книга III. Вознесение - Личутин Владимир Владимирович 31 стр.


* * *

Воистину бездна бездну призывает.

Господь долго терпит безумца, чтобы опамятовался он и вошел в ужас от содеянного; потому и пропасть та, куда упадает грешник в последние времена своего неистовства, бывает порою столь глубока и смрадна, а поступки грешника так свирепы, чтобы он, очнувшийся на самом кромешном дне, устрашился и в отчаянии, с последней надеждою взовопил, очнувшись от гибельного наваждения: "Спасе, Милостивейший, прости мя, мерзейшего из мерзких!"

... Худое иль доброе дело, раз начавшись, уже не терпит лишней волокиты, проеди и проторей, суеты и поклончивости в намерениях, блуждания и запутанности в мыслях; ибо всякая протяжка, проволочка во времени, неразворотливость в поступках лишь добавляют ненужных осложнений и неминучих лишних жертв.

Не то ли и случилось с Соловецким мятежным монастырем? На восьмое лето размолвки братия не только отложилась от государя, но шестнадцатого сентября семьдесят третьего года, не увидев от гонителя ни одной малой уступки, прокляла его, предала анафеме, отказалась молиться за здравие. И ежли можно было до этой минуты ждать отступного, какой-то зыбкости и колебаний монашества, то с этого мгновения всякие пути к примирению и прощению были отрезаны; монастырь, как бы потерявши здравый ум, отсадил себя от государственной пуповины, обрубил причальные канаты, странно надеясь на спутний ветер и случайное прибегище.

В черном соборе еще раздавались благоразумные голоса: де, царь – наместник Бога на земле и всякое повеление его – закон есть; и кто не любит царя, тот не любит Господа. Келарь Феоктист, старец Павел с послушником своим Дионисием, старец Арсений и старец Варлаам написали в монастырский синодик для поминовения имя благоверной государыни царицы Марьи Ильиничны, и за это бунташники сначала хотели строптивцев посадить в ледяную воду на заморозку, но тут же и смилостивились, и, избив батожьем, вкинули в монастырскую тюрьму, где до осени следующего года морили голодом, а имя царицы из поминального синодика выскребли.

И так во всю зиму в монастыре, несмотря на осаду, шли прения о молении за царя, пока-то на новом соборе главные заводчики смуты городничий Фадейко Кожевников по прозвищу Морж, да сотники Исачко и Самко, люди в военном промысле незаменимые, добро послуживши Разину Стеньке в его гилевском походе на Москву, осилили противную сторону, чтящую государя. Упорствующих старцев достали из тюрьмы, привели в цепях на собор, но они и тут заперлись крепко на своем, утверждая, что те из монастырских никонствуют и папствуют, кто покушается самоволкою уничтожить русское царствие; де, надобно открыть городские врата и отдаться на последнее мучение в руки еретиков, чтобы до конца претерпеть страстные муки и скончатися на кресте за истинную веру. И тогда главные заводчики смуты положили ружья на стену и объявили архимариту Никанору: де, коли не можешь совладать с братией, то вставай в оборону сам, а мы покидаем крепость. Келарь Нафанаил, видя такой раскол и грядущую беду, добил городничему и сотникам челом, обещаясь более не служить за царя.

И тут собравшиеся поклялися до смерти стоять друг за друга и биться против государевых людей, пока не помрут все за одно. А кто к клятве сей же миг не пристанет и креста не поцелует, того порубить на месте. И многие из чернцов и мирян на той скопке напугались близкой смерти и подошли к целованию, зажав сердце. Но назавтра же некоторые из братии и послушников опомнились и стали крепко переживать за слабость души; они, во всяком деле маленькие, самые последние людишки за трапезой и на соборе, но кого в первых рядах гонят на заклание, скоро устрашились содеянного. Оглянулись на дни грядущие – и ужас их обуял. И не смерти ведь забоялись, что за каждым придет в свой час, но измены государю. Иль разве кому не страшно еще при жизни своей, слыша биение здравого сердца, числиться в проклятых списках убиенных за измену, коих даже у церкви не погребут, но выбросят за кладбище в скотские ямы, как скверну и падаль?

Ой, Боже мой! это как бы в Иванов день на языческой доске прыгать напеременку, взлетая над землею: и там опасно, и тут дрожко. И эти вот скрытные маленькие люди, в ком Божеский стыд не остыл, стали для заводчиков смуты самыми неверными в обороне; и хоть бы стояли они на обломах с оружием, и на башнях подле пушек, и по всему городу с дозором, и усердно несли вахту, и даже стреляли по государевым служивым, но слушались-то не из верности клятве и ненависти к царю-отступнику, но лишь из страха близких мучений, и потому были самыми ненадежными...

А тут еще черные священцы побежали из монастыря. Двадцатого сентября мятежники тянули в поваренные ворота пушку. Им помогал иеромонах Васька Кирилловщина, но видя, что все заняты хлопотами и на него никто не обращает внимания, незаметно отделился от ватаги, проскользнул в ворота и убежал в стан к воеводе Мещеринову. Теми же днями из Никольской башни, подговорив караульщика Иудку Рогуева, ушли из монастыря иеромонах Митрофан и отец его духовный Амвросий. После же выслали из стен отца Геронтия и черного попа Павла. Остались в монастыре лишь два престарелых священника – Леонтий и Селиверст, но и те по дряхлости своей отказались в церкви служить. Архимарит Никанор утешал паству: де, мы и без священницы проживем.

Казалось бы, самое время рубить шатнувшееся дерево, лишь вбивай клин меж двух сторон, и в самой крепости не миновать жестокой свары. Но в октябре воевода Мещеринов, неожиданно презрев государев наказ, сровнял свои городки с землею и вернулся на зиму в Сумскую слободку, оправдываясь в челобитьях тем, что стрельцам задержано хлебное жалованье, они вконец оголодали и склонны, якобы, при случае переметнуться к ворам. Из Новгородской чети да из Тайного приказа присланы были грозные уведомленья: "А что ты, Иван, с Соловецкого острова без нужды сшел, и за то тебе учинено будет жестокое наказание, как ты будешь на Москве... А как Бог даст, по весне лед вскроется и дойдет время идти к монастырю, и ты бы, собрався со всеми нашими ратными людьми, по-прежнему на Соловки шел, не спустя времени, и был там неотступно, чтобы тех мятежников искоренить вовсе. А будет еще раз сойдешь с Соловецкого острова без нашего В. Г. указу, и за то тебе учинена будет смертная казнь..."

Стрелецкий табор снимался на глазах у братии, густо осыпавшей стены и кровли церквей; заполыхали становые избы за Святым озером, служивые, торопясь, под глум и хохот бунтарщиков срывали каменные тарасы из хруща, роняли городки, рубили со тщанием устроенный осадный снаряд, зарывали тайные подкопы для подводки мин. И весь свой труд, оказавшийся напрасным, стрельцы нарушали не только со сполохом, но и какой-то тайной радостной мыслью, что наконец-то худое дело нынче прикончено и зиму доведется жить в тепле, а там, дай Бог, и вовсе случится замиренье, и значит оставаться вживе, и будет возможность вернуться в родные домы к жене и дитешонкам, которые уж четвертый год сиротеют при живом-то родителе. И только новый погост за Святым озером, где упокоилось более ста стрельцов, будет долго напоминать о напрасном бунте.

"А-а, побежали прочь от беды, как псы на случку! Деритеся меж себя, упивайтесь гнилою кровью. Пишет же батько Аввакум из тюремки, де, наполнилась выб... вся вселенная. Всякой твари по скверной паре сгуртовались в один табун, да переняв от лукавых римлян жидовские заповеди и рогатые клобуки, да поганую щепоть, и давай гонять по Руси бедный православный люд, в ком совесть еще не пропала и кто Бога истинного из любви почитает... Печатайте, проклятые, следы свои любодейные, мажьте малаксою прокаженные лбы, да все одно не скрыться вам от кола осинового в гробину вашу и в мать, и в отца, ехидны и порождение ехидн..."

И как скрылись из глаз паруса стрелецких лодей, затянуло их в морской голомени небесной морокою, тут торжественно заблаговестили колокола всех церквей, торжествуя победу, и в Преображенском соборе отслужил архимарит Никанор праздничную литургию, и даже те, кто тайком уповали на близкий конец воров и страшную их погибель, невольно уверовали в неисповедимую силу заводчиков бунта и Спасителево покровительство над ними.

А послушники из прошлых гилевщиков, кто три года тому с Волги притек под монастырское крыло, убоясь государевой казни, приложившись к чарке с медом, дотемна шатались по двору ярой ватагою и, попинывая в подушки и обрывая волосье бедным монахам, кто был уличен в трусости, кричали во всю глотку: "Жив батько Разя-а! Скоро здеся будет! Его ни Волга-матушка, ни мать – сыра земля не примет, нет ему смерти, и пуля его не возьмет... Кочедыжники вонючие, лаптя гнилые оборки, ссаные порты, кышьте по норам, пока мы добры к вам. Всех прощаемо ныне! Любо..!"

Глава первая

Позорно прикончился для царского стремянного Любима Ванюкова короткий скитской сон.

Видно, зелья отравного намешали в вино навадники, иль вскружили голову шептуны-заговорщики наговоренным словом, иль под стельку сапога сунули злодеи прядку колдовской травички? Только выбили служивого из памяти одним часом. А сладко так спалося, что из этого плывучего истомного забытья не хотелось выныривать, и каждую жилку маятно так потягивало, как у отрока, которому в это лето наконец заладилось расти крайней плотью. И вдруг встрепенулся Любим беспричинно вроде бы, как петух под топором, зачуявший нависшую смерть, будто куропоть, угодивший в сило, когда волосяная петля придушила сквозь перо тощую в пупырках шею.

"Христовенький! – шепнул кто-то над головою. – Очнися, волюшку ведь проспал, богоданный".

Любим приподнял голову; в низкое зарешеченное оконце виднелись клок пристенной лопушистой заросли, сизо-багряные валуны городовой кладки, испрошитые изумрудистым мхом и мелким рябинником, угол дровяной клети, ободья от бочек-сельдянок, да стопа забытых рогозных соляных кулей; знать, в этом затулье за Успенской церковью была складчина всякого старья, когда в годы бунташного сиденья невольно скапливалось все изношенное. Прислоненные к поленницам стояли два саженных креста, сбитых из толстых еловых плах; верно, кто-то из монахов озаботился о себе заранее. В этом глухом монастырском углу под стеною всегда царили сумерки. Что за время на часах? восьмой час дня, двенадцатый? кабыть трапезовали в полдень, да скоро и разошлись на скитской короткий сон...

Любим без нужды, как-то так случилось, поднялся с лавки, пошатал вязаную из железного прута решетку, похожую на сетное полотно диковинного невода, назначенного для ловли китов, на которых покоится мать – сыра земля. Корни забрала были глубоко врощены в кирпичную кладку и посажены на доброй выделки известь. Любим невольно оглянулся на выход; вот и дверь-то сшита из толстого железного лоскутья, заклепки плющены кузнецом грубо, но на века, как и всё, что затеивалось в монастыре митрополитом Филиппом. Любим с такой прилежностью оглядел келеицу, будто уже знал, что здесь и коротать ему жизнь до скончания века, пока-то смешается с прахом, что насеялся с давней поры меж лещадными истертыми плитами пола! Знать, не мало людишек до него браживало тут по камени босым иль в опорках, с тоскою наблюдая в оконную дыру ход времени...

"А где твоя ямка, сынок?" – спросил однажды, еще в прошлой жизни, случайный старец Геронтий. Он и сейчас, поди, у озера и, уже по плечи затонув в тундряные павны, с кротким спокойствием созерцает неподвижные перьевые поплавки. Ему-то ведомо, что конец света уже скоро.

"Вот она, моя ямка, – ответил Любим невидимому монаху и вдруг рассмеялся. – Эх, Любимко, простодыра, куриные твои мозги, – укорил себя служивый, глядя в матичное бревно над головою, уже слоистое до сердечного ядра и орехово-темное от старости. – Облапошили, пустая голова, на кривой обскакали, балабон. Теперь соси лапу да приклякивай, сидя на рогатине: "Медвежья Смерть, куда подевалась твоя удача?.."

Да как тут горестно не рассмеешься, коли уложили спать почестно в монашью постелю на бумажный туфак с оленьей полстью, а проснулся в тюремном затворе. И зайцу без подсказки понятно, что не у тещи в гостях, а у смерти на вилах.

Любим толкнулся плечом в дверь, но лишь больно зашибся. Полотно из лиственничной плахи, с двух сторон обшитое клепаным железом, выдержит и боевой таран... Тут, в стрелецком лагере за Святым озером, сыграли утреннюю побудку, сейчас служивые потянутся в полковую церковь. У Никольских ворот заржала лошадь; значит, воевода уже на шанцах и снимает ночную вахту. Война была вроде рядом, но уже и вдалеке, и теперь ничем не касалась Любима. Служивый был уверен, что залучили его не для забавы и живым отсюда не выпустят. Он, государев стремянный, угодил как кур в ощип, на радость Мещеринову. Будет на кого скидывать все промашки.

Но странно, что зла Любим не услышал к крепостным сидельцам и потому не выламывался из тюремки, не колотился в отчаянии в дверь, не вопил в окно, чтобы сбежалась стража и выпустила посла. Да и ломоватый норов не давал рассолодиться, изойти криком; право же, не баба-рожаница, чтобы блажить лихоматом, а царев стремянный, о его грудь не один медведко, лесной архимарит, разбился насмерть. И чего на воров гундеть да напрасно злобиться на умом обиженных? и у них судьба – не медовая жамка; угодили грешники в смертные тенеты и сейчас пурхаются, как пулонцы в ловецкой сети. До царя им далеко, не посчитаться бунташникам с еретиком, не надрать его за кудлатую бороду, как прежде прихаживали стрельцы под Терем требовать у свет Михайловича правды; так хоть бы со слугами его за лихоимство сквитаться, да и забрать с собою в землю; а там-то, на Божьем свете, рассудят по заслугам и много чего спросится. Ежли поднялась братия на благое дело, так неколи сопливеть; монаху смерть – любимая подружка.

– И пускай подыхают черти, коли смерть им за забаву, а чистое житие за отраву. А мне-то, служивому, с каких таких каравашков прежде часу в ямку заглядывать? Для меня еще гроб не тесан, – нехотя воспротивилось сердце, вроде бы уже расслышавшее погребальные вопы мезенской плачеи. – Мне ли, досужему, от сдобных колобов да от пряженья бегать? Тамотки-то еще належимся до останнего суда!

А душа, будто прежде безотзывчивая, всегда твердая, как рождественская козуля, тут вдруг покорилась и запричитывала: "А загнулся бы Любим, так и пес с ним. Некому по тебе рыдать, бобыль. Расплясался на чужих похоронах, так время и ответ держать. Кто тебя просил на остров Соловецкий пехаться? не на ужищах же тащили силком, сам затесался на войну, будто на святочное игрище. На морском ветру забуровел харею и закаменел нутром, так сейчас, отелепыш, отмякнешь в каменном мешке?.."

... Ой, варнаки, на царя взнялися по дури, сучье племя. Он из вас скоро сало-то сострогает, да из жил-то веревки совьет.

И снова взыграло сердце, и хотел бы Любим в дверь толконуться напористо и помериться с нею силою, кто кого одолеет, да смущение опять удержало. Никогда не чаял в себе Любим такой ваты; прежде-то был всегда кипяток, удержу не знавал, как в виски дурная кровь ударит. А тут вроде бы кто ключкой по затылку поколачивает, да урезонивает: очнися и не блажи!

... Воры, ой ворины, они еще прискочут ко мне с поклоном, де, прости, Созонтович! А я им от ворот поворот: накось, вы-ку-си!

Нет, прежде Любим не ведал такого разнобоя в чувствах, что появился на святом острове: ежли ломил, то во всю силу, без роздыху; услуживал, так по совести; на цыпочки не тянулся, не возносил головы, но и шею напрасно не гнул. Еще отец наставлял: "На спесивых черти воду возят, а покорливых в муку толкут. Труса не празднуй, сынок, но и помни: голова – не репка. Я на Бурунах живал, и на Матке зимовал, и всю Сибирю прошел, а двуголовых людей не видывал..."

Что бы ни трезвонили по престольной, как бы ни напускались на Соловки, но ведь Божьих людей осадило государево войско; не супостаты же засели за стенами, но старцы древние да монахи, к кому весь Летний, и Терский, и Зимний берег на поклон ежегодь езживали, чтоб умягчить ретивое, да усладить христовую душу благолепием тамошней жизни, да облегчиться на исповеди и потруждаться на Господа. И цари тому монастырю не один век кланялись богатыми взносами, и торговые гости вчинивали всё нажитое, и бояре тароватые, и многомысленные дьяки не скупились со вкладом. И что ж, в один день окривела соловецкая братия иль повернулась умом? иль бешениною застило глаза? иль червием выело мозги, что чернецкая еломка съехала набекрень? Не враги же они веры и отечества? И как ратиться с ними, ежли многие из стрелецкой команды верстались по местным деревням и посадам и с братией соловецкой помешаны кровью... Ну как на родичей точить зуб? и можно ли идти ратью на Божьих угодничков, потрясать кулаками на заступленников и молитвенников, без кого и часу не прожить, чтобы не напустился на родные домы мор и глад...

В мыслях-то Любим толокся с ухаба на ухаб, а ухо, однако, вострил, не сгрохочут ли засовы, не распахнутся ли двери; сыграли злую шутку с послом, побаловали – и довольно; а теперь отбейте, варнаки, повинный поклон.

Тут на воле забусил кроткий дождь, окраек валунной стены заблестел, как гончарная черепушка, на изумрудном мху засверкали алмазы. В камору дохнуло холодом, стены кельи сразу завлажнели. И только тут дошло до Любима, что в подклети нет печи. Ой, довольно страстей доставалось прежним узникам. Да нет, должно быть, наблюдался здесь погребец ветчаной, иль соленья в кадушках хранились. Разве можно морозить живую душу? Божья, однако, обитель...

"Дьяволы, отпустите с миром, – вдруг зарычал Любим, туго притиснув к решетке лицо. – А не то разнесу к лешакам вашу собачью будку".

И словно в ответ узнику лениво, вразнобой лайконули застенные пищали и башенные пушки верхнего боя. Но стрельцы от городка у Никольских ворот не огрызнулись, снесли досаду: знать, берегли огневой припас. Порох извели на гранаты и осадные мины, но допечь тем огнем не смогли.

Любим с особым интересом вслушивался в пушечную шумиху, такого чувства он не знавал прежде. Он с нетерпением ждал ответной стрельбы, словно бы каждый меткий выстрел мог принести ему избавление. У поленницы появился монах в черном изодранном зипуне, оправился по малой, обернулся к окну и построжил служивому пальцем, криво ухмыляясь. Скуфья лоснилась от дождя, и все клеклое лицо стражника было ссохлым и бледным, как перезимовавшая редька.

"Пошуткуй мне, лиходей... Я тебе шулнятки-то с корнем выгрызу", – зло посулил Любим. Он не одобрял, если ему без нужды, когда ответить-то нельзя, перечили и досаждали. Диво ли зверя травить да похваляться силою, ежли медведь в клетке.

Монах смолчал, унырнул за угол церкви. Застенные пушки на Никольской башне скоро поперхнулись: надоело голосить да браниться. Наступила гнетущая тишина. Любим потуже запахнул зипун, повалился на лавку, подсунув под голову кулак. И с какой-то душевной готовностью отдался во власть Богу. Построжился для прилики, побередил сердце, как бы исполнил заповеданный клятвенный долг, и, поняв, что от суеты одни лишь потраты и никакой выгоды, расположился на отдых. Как бы вошка ни свербилась в волосах, все одно ей под гребнем быть. Участь человеку расписана по небесным часам. У сокольего помытчика в его долгих тундряных ходах, когда лихо да путевые невзгоды за обыденку, самое сладкое – это опочнуть, где сон сронил. Поморцы – извечные ходоки, они свычные до тягостей люди, и терпения им не занимать. А коли припекло вдруг, так когда ли и отпустит немилость; ибо все под рукою Христа нашего.

Назад Дальше