Он не успел додумать. Ударили в деревянное било. Строитель иеромонах Иринарх звал к трапезе. Уже солнце садилось. Тишина сошла в мир. Вода в реке неожиданно потемнела, остекленела, как бы остановила бег. Каменщики доскребли раствор, вытерли руки о фартук, перекрестились на восток, подошли к благословению. Весь день ни слова, а тут сам покой понудил к неожиданному разговору. Мужики были из приписанных к монастырю деревень из бывшей Коломенской епархии епископа Павла, неведомо где пропавшего. Один молодой белобрысый увалень, стесняясь патриарха, пугаясь его, не смел поднять раскосых удивленных глаз; другой – в летах, нос утушкой, с простодушной негасимой улыбкой на круглом лице. Ладони, как загребистые ковши, тяжело обвисли, крестьянин не знал, куда девать руки.
– Благослови, батюшко, – попросил старшой. – Вон, к трапезе кличут...
– Власти монастырские не забижают? Могорцем иль ествою? Я в оброке вам польготить велел. Наслышан о вашей беде. С вами плачу. – Никон с отеческой заботою вгляделся в рыжеватое простецкое лицо трудника, в его незамирающую улыбку и отчего-то вдруг позавидовал мужику, его несуетной жизни. Горький ком встал в горле и запрудил дыхание. И снова запозывало заплакать. "Слава Тебе, Господи, – подумалось туманно, – отворил Ты мне слез родник". Патриарх не снимал взгляда с трудника: за мягкою солнечной улыбкой мужика он улавливал тугу и неутешную заботу. Помнил Никон, что в прошлое лето хлеба затопли от дождей, деревни и погосты по Истре подняло водою, недород и хлебная скудость крепко прижали монастырских. Кой-как перебились зиму на житных колобах да капусте, а нынче едва тянут животишко до новин... – Я приказал тыщу рублей польготить. Слыхали-нет? А то власти утаят, нынче Бога и в монастырях не шибко чтут.
– Спаси тебя Господь, святитель. Наша надея, защитничек ты наш, святой угодник. Век за тебя молить станем. Видеть тебя и то за счастие. Вон как убиваешься в трудах, себя не щадишь. Уж не молоденек, чай, – простодушно посетовал работник и земно поклонился.
– Ну, будет тебе... А еще велел я подводы ваши и работу поденную зачесть в оброк. Ладно ли?
– Да как не ладно, отец. Прижало: хошь волком вой. Обложили налогою – не вздохнешь. Да где наша не пропадала! Бог-то не выдаст, а? – Старшой утвердительно ударил шапкою о колено, выбив облачко рыжей пыли, напялил колпак на свалявшийся колтун волос – Нам бы день пережить, а ночью и свинья спит.
– Голодный-то, кажись, откусил бы и камня. Верно? По-дите, христовенькие, Бог вас не оставит. – Никон перекрестил трудников, провожая жалостливым взглядом.
...Упирайся, святитель, строй себе скудельницу, не ведая, что и эта затея будет вписана тебе в вину. Ибо бес твоего тщеславия вызвал на тебя бесов прельщения и зависти людей.
...Однако с тяжелым сердцем вернулся Никон в брусяную келейку. Была она срублена в засторонке, да еще обороненная чесноком со стрелецкою вахтой на воротах, так что шум табора не достигал сюда. Смирно было в келейке, неприхотливо; в углу образ Пречистыя Богородицы Взыграние Младенца в серебряном окладе; да у печи широкая лавка для опочивания с ларцом-подголовником устюжской работы с чеканкою по жести, тощий туфак с одеялом и сголовьицем свернут в трубу. Напротив на стене лубочная картина с изображением монаха, распятого на кресте, ноги чернца прикованы к камени с надписью "нищета". Служка Иоанн помог разоболокчись до исподнего, протер тело святителя губкою под кожаными оплечьями и под верижным крестом; шерсть на груди курчавая, совсем поседатела, кожа в подреберьях пообвисла старчески, поиздрябла и посеклась морщинами. Но на просторных плечах можно еще молотить. Келейник молча принес дубовую шайку с горячей водою, вехотек и медный кувшин, встал на колени, перекинув утиральник через плечо, приготовился обихаживать патриаршьи ноги.
"Ступай, сынок. Не замай света", – велел Никон тусклым голосом. Туго прикрылась дверь, качнулась лампадка, слюдяное оконце в четверть листа окрасилось багрово, по нему вдруг пробежал трепетный голубой луч; знать, отразился от елейницы. Никон замер, прислушался к себе, еще не понимая причины сердечной тягости. Во все дни ломил на монастырской стройке, как вол, а нынче что-то надломилось в нем. Ему не то чтобы стало тоскливо иль грустно, нет, он вдруг почувствовал себя везде лишним. Он, как воск на свече, оплыл на стоянец, потерявши державу. Отчего он здесь? Вся церква русская колыбнулась, как на крутой волне, течь дало суденко, напоровшись на каменистую коргу, а он, отец отцев, прозябает в ухоронке, как белка в гайне. Ох-ох, грехи наши тяжкие. И не странно ли? С такой радостью заехал на Истру, бежал из Москвы от царя, окунулся в заботы, как в кипящий котел, сам весь телесно поизустал, измозгнул каждой жилкою, таскаючи кирпичи, весь в нитку вытянулся, иссох на соленых огурцах да тяпаных рыжичках. И то сказать, великое предприятие стронули, Новый Иерусалим распечатали от заколдованного сна. Как драгой блистающий камень-адамант, Господь спосылал горнюю церковь в суровый русский засторонок, в медвежий угол, и свет от сокровища отныне потечет по всем языкам. Да, какому кораблю дадим плавание, и возле него русское суденышко, пустившее течь, сыщет укрепу и покой...
Все ладно, все так счастливо укладывается для Никона: ведь редкому человеку, может, одному из всех за долгий век приключится явить народу такое событие, кое не обмозговать, быть может, и в далеком будущем времени. И вот угар от затеи на время схлынул, и Никон почувствовал с недоверием, будто вручили ему эту стройку для забавы, отпихнули из Москвы за ненадобностью.
Глупцы, воистину глупцы, куриные мозги... Одни дикари лютуют, что я царя подпятил, у них кусок изо рта выдрал; другие – будто церкву рассек и душу вынул. А я славы для всех хочу, я дом Христов сострою, чтоб было где Ему царить. И пред тем не постою, все богатство мира пожертвую. Христос изошел из Израиля, но к нам приидет и будет государить тыщу лет, а после всю Русь с собою вознесет; де, паситесь в раю, православные, верные мои челядинники, гостюйте во честном вечном пиру. Эх, куриные мозги, встряски вам мало. В головах-то мозгов что в задницах.
Никон вдруг поразился своей дерзости: эко возвысился, на какую тронку себя усадил; и тут же устыдился, проклял за духовную малость. Тля – человек, как сито, протыкан я мирскими заботами, вовсе отлучился от смиренного монашеского уединения. Ибо всю правду мира можно сыскать лишь в келье.
Признайся, святитель, ты вестника ждал от царя, посла с поклоном, а? Власть-то сладка для плоти, как груша в патоке. Эта змея любого изврастит и полонит; ужалит – и растекся яд по членам. И будто слаже груши в меду ничего на свете нет. И сам Сладчайший позабыт и предан.
Никон спосыланного с часу на час нагадал, но были с нарочными боярскими детьми челобитья по патриаршьему Дворцу, да от дьяков по многим монастырским заботам письма, да всякие просьбы священниц и подметные листы.
Вот и в Соловках смута, архимандрит Илия по своему бездельному приговору сеет беду, не велит слушаться патриарха, и кто по новым служебникам читает, тех плетьми бьет, и о том слезно жалятся соловецкого монастыря попы Виталий, Кирилл, Никон, Спиридон и Герман, кои патриарха чтят. Мало того, пишут попы, что клеплют на меня, будто я вор, крест и икону драгую у них схитил. Ну... годите, крапивное семя. У меня руки длинные, и до вас доберусь, накину мешок на голову.
Никона напарило изнутри, в жар бросило. В оконце свет потуск, завесило сумерками. Никон кликнул огня. Хотел сам прочесть челобитную соловецких попов, монастырских он помнил многих. Но голову вдруг вскружило от натока крови.
"Что за голка на островах? Смутьяны, сколько добра им сделал, не помнят. А кто добра не разумеет, те в аду пребудут. Чти суть, да не давись словами, сутырщик", – приказал келейщику резко. На щеки наплыла багровая мгла. Шушера чел челобитную с расстановкою, как орацию пред государем. Он не боялся патриарха, но любил и жалел его...
"... Случились в то время богомольцы разных городов, и произошел шум великий, начал говорить архимандрит всей братии со слезами: "Видите, братья, последнее время: встали новые учителя, от веры православной и отеческого предания нас отвращают и велят служить на ляцких крыжах по новым служебникам. Помолитесь, братия, чтоб Бог нас сподобил в православной вере умереть, как и отцы наши! Тут все закричали: "Нам латынской службы и еретического чина не принимать, причащаться от такой службы не хотим, и тебя, отца нашего, ни в чем не выдадим". Да и все Поморье он, архимандрит, утверждает, по волостям монастырским и по усолям заказывает, чтоб отнюдь новых служебников не принимали. Мы к такому приговору рук прикладывать не хотели, так на нас архимандрит закричал с советниками, как дикие звери: "Хотите еретическую службу служить, живых не выпустим из трапезы! Мы испугались и приложили руки".
Шушера дочитал слезную мольбу, свернул грамоту в свиток, сложил руки поверх ремня: живот выдался острым горбиком. Келейник имел вид по-ребячески простодушный и шутейный. Шушера умел подыграть патриарху, чтоб снять с его души напряг.
"Укрой меня да подай квасу", – попросил Никон; что-то неуловимо стронулось в его лице, отмякло в надбровьях. Келейник утер патриарху лицо фусточкой, натянул на ноги суконные чулочки на беличьем меху, раскинул на лавке туфак, помог улечься, подоткнул одеяло с боков, подал квасу в кубке. И все делал он ловко, бесшумно. Опустился на колени возле постели, приложился губами к патриаршьей руке с синими вздувшимися жилами, наверное, поцелуем хотел умирить ток крови. Не размыкая глаз, Никон попросил: "Поди, дружок, да затворися и никого не примай..."
"Мы испугались и приложили руки", – вслух повторил Никон, свое сердце прилагая к слезной мольбе соловецких соборян, понимая и отвергая их.
Вот так и Господа однажды предадут незаметно, убоявшись страха, будто тыщу лет собрались на земле коптеть. Одно слово: головешки. Забыли. Златоустово: "Что такое смерть? То же, что снять одежды. Тело подобно одежде облекает душу". "Убоялись малодушные смерть принять, значит, не верят в блаженство вечное. Так как же с маловерами церкву отстоять от нападок, а?" – спросил Никон у невидимого друга и тут поразился своему одиночеству. Глухое до звона молчание было ему ответом. Воистину сам себя затворил в застенку и приковал к дубовой стулице.
...Я-то за твердую веру умереть готов хоть нынче, а мне говорят, что я еретник. Может, я зря, как упырь, устрашил пику супротив всех?.. Одни хотят третьим Римом быти, всех отлучивши и трех восточных патриархов отсекши от русской церкви. А откуда истинная вера явилась к нам, как не с Востока? Да там и пребудет. Хотела лягушка стать слоном, дулась-дулась, да и лопнула. И если мы не сличим догматы, чтобы не розниться нам в букве, то как установить согласие, и тогда откуда взяться тому дому, рекомому третий Рим? Дом, разделившийся в себе, не устоит. И ежли отступим, возгордясь, от братьев, полоненных агарянами, то и нас поглотит ангел зла. И тогда в какую землю явиться Христу, ежли кругом будет свара и неустрой? Может, и греки-то не правы, что не хотят того, что было раньше, но нам велят исповедовать, что нынче у них. Как сойтися с ними, чтобы и себя не потерять и не расплеваться на века? Мне чужого не надо, и свое, стародавнее и истинное, боюся отринуть. Ежели ты глух на одно ухо, и слеп на один глаз, и хром на одну ногу, то не значит ли, что и вся церква должна быть глуха на одно ухо, крива и хрома?
Болтает маловер и ханжа, отступник Неронов, этот новый Арий, де, только они и стоят за родную старину. А по правде, ежли и есть на Руси первый враг переменам и ревнитель отеческого предания, так это я, монах Никон, несущий тяжкий крест правды.
И вдруг сошло на Никона успокоение, и загадал он; вот дострою Отходную Пустынь и сойду с патриаршества.
ИЗ ХРОНИКИ: ...Во всем исповедовал Никон греков, почитал их за учителей своих, но в одном случае воспротивился, ослушался наставника сирийца Макария, ибо полагал святитель, что за истину в вере и живот положить можно. Случилось патриарху-книгочею на свою голову наискать в старых книгах, что привез ему с Афона старец Арсений Суханов, что в древности водоосвящение было только однажды, в навечерии праздника, и не в церкви, а в иордани. Ибо Спаситель крестился от Иоанна один раз, и тогда раздался Исусу с небес глас Отца: "Сей есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое благословение". И до конца встав за старую веру, сломал патриарх прежнюю службу, кою исповедовали и греки, так же святившие в Крещение воду дважды на реке. И в своей наисканной правде Никон убедил царя, и тогда по церквам был разослан наказ Алексея Михайловича, чтоб ко крестильнице исходить лишь в навечерии Богоявления.
И был сладкий праздник Богоявления у крестильницы на Москве-реке прямь Тайницких ворот при многом стечении московского служивого люда, и бояр, и войска: те часы без обильных слез не можно вспомнить. И ничто не выдавало тогда горькой размолвки, от которой и поныне печально патриарху.
Следующим днем после литургии в Успенском соборе вдруг подали царю донесение от Виленского воеводы, что побил на бою шесть тысяч ляхов, полонил двадцать восемь знамен и сохранил за собою город Вильну. Обычно Никон читал поучения из "Сборника отеческих бесед", а тут на радостях во всем облачении скоро вернулся на амвон, прочел эту победную реляцию пред богомольцами и приветствовал царя, заплакавшего от радости, и велел возгласить ему многая лета и величать отныне царем Великия, Малыя и Белыя России. Тогда и царь велел славить патриарха и величать всею подобающей славой.
В тот же день поздним вечером Никон отправился в свои Иверские владения на Валдай, а спустя десять дней и царь сошел в любимый Саввы Сторожевского монастырь. Здесь, принимая дорогого гостя Макария патриарха и угощая его, государь, когда кончился обед, сам раздал всем в трапезе кубки с вином и первый возгласил за здравие отсутствующего великого государя Никона, собинного друга. Первого февраля воротился Никон в Москву. Для встречи его царь выезжал еще накануне вечером за двадцать верст.
После долгих просьб на пятой неделе Великого поста 1656 года царь разрешил наконец возвратиться сирийцам на родину. При прощании патриарх Макарий получил от царя 50 сороков соболей ценою в 3000 рублей, 220 рублей для уплаты за четыре паникадила, 30 икон в серебряных окладах, несколько пудов рыбьего зуба и слюды, несколько беличьих мехов и пять хрисуловых для сирийских монастырей. Сирийцы выехали из Москвы на сорока подводах, еще не веря себе от радости. Они доехали до Волхова, когда получили от царя наказ вернуться обратно.
Кто-то надул царю на уши, де, Никон изменил крещенский обычай по самовольству, не послушался Макария, чем государь был чрезвычайно огорчен. На страстной седмице в Великую пятницу после вечерни завел государь с Никоном горячий спор, в жару которого воскликнул: "Мужик ты, б... сын, глупый человек!"
Никон огорченно возразил: "Я твой духовный отец. Как же можешь ты так унижать меня!"
Царь ответил: "Вовсе не ты мой отец, а святой патриарх антиохийский. Вот кто подлинно мой отец, и я сейчас же пошлю воротить его с дороги".
Государь больше не хотел делить власть даже с собинным другом. Да и слишком близко к престолу оказался мужик.
Глава третья
Итак убегайте коварств и ухищрений князя века сего, чтобы, будучи подавлены его мыслями, не ослабели в любви.
Св. Игнатий
В святое место стремился Феодор Мезенец, а угодил в вертеп. Запах скверны, и любострастия, и похоти, казалось, пропитал сам воздух, и в любовном томлении, этом бесконечном ератике, жили не только низинные осотные поймы, кишащие болотной птицею, и призатененные сумрачные озерные кулижки с утиными гнездами, и пожни с развешанными по березам тетеревами, и мшистые рады с тайным глухариным чуфыканьем и клохтаньем и куропачьим гоготом, – но и всяк угол заповеданного скита, и подклети, и повалуши, и амбары, и келеицы многие, и скотиньи дворы; весь мир пригнетал Феодора неотступно, был воспален пламенем неистовой звериной любви...
Юродивый заселился на чердаке сенного сарая. Живя в скиту, Феодор сразу уединился, отпал от всех, и только келейный раностав иль богомольник, попадающий на утренницу из ближнего погоста, могли встретить согбенного инока в жиденьком предутреннем рассвете на берегу Суны, омывающего ступни в студеной ключевой струе, переливчато сбегающей из-под замшелого валуна-одинца. Да еще на Видань-острове посреди реки грузноватый, приземистый отшельник-монах, каждое утро выходя из хижины на молитву, благословлял юродивого крестом и вставал на колени, поворотясь лицом на восток.
Боже... как он, Феодор, нетерпеливо спешил сюда, теша в памяти горячий, неуступчивый облик духовного отца, его смуглые переливчатые глаза, на отдалении особенно почитая старца Александра, чувствуя на скрытнике особенную царскую печать. Не самим ли Господом был спосылан тот старец в Двинские земли, чтобы однажды чудом встретить на росстани у Анзеров белобрысого, со льняной головенкою отрока и залучить к себе в духовную зепь на вечные времена, приторочить к своему посоху невидимой нерасторжимой вервью. Все страны изошел строптивец, с иноземными королями трапезовал и под турского махметку подпадал, а наскитавшись, вернулся в Русь и под государевой стражей угодил, словно бы нагаданно было, в Сийский монастырь, чтоб навсегда повязать с собою молодого инока и увлечь в побег. Однако пустое клеплют на старца, де, отступник и вор, и на государеву стулку войной покушался, да вот каким-то чудом избежал палаческого топоришки и заточен был в монастырские застенки на Двину-реку под жесткий присмотр. Нет-нет, как приглядишься к иноку, так и опалит всего, и свет неземной ослепит, будто втиснут во лбу третий зрак, искрящийся камень-адамант. Ежли и царский он внук, так и то вовсе не диво, ибо много сосыланных опальных всякого чина, боярского и княжеского рода залучено государевым гневом и в Печенгу, и на Енисей, в Тоболеск и Пустозерск, на Соловки и под Вологду. Всяк для царской немилости ровня – и смерд пашенный, и рабичишко, и худородный дворянишко, и столбовой боярин, и князь из Рюриковичей: и на дыбу повинных потянут на встряску, и огнем прижгут, и на лобном стуле голову сронят, и на чепь заклеплют, ибо царь – наместник Бога на земле...
А верно, что и вор, и шишига отец Александр, но так много в нем смутной притягливой силы, от которой истомно сердцу и натужно на душе, и приворотный тот дурман походит на затяжную хворь, коей поначалу хочется болеть, а после излечиться. Знать бы, так лучше юроду в Окладниковой слободке в норе земляной спасатися. Но раз позвало в путь, значит, то Богу угодно.
Вырыл Феодор в затхловатом летошнем сене нору. И ладно, если с час вздремнет, как болотный кулик на кочке. Куры на нашесте завозятся, петух первый раз проорет оглашенно – ага, черти сбежались к скиту. И не спит уже монах, дозорит, укрепясь крестом. Украдчиво, чтобы не нашуметь, толкнет дверь: она с тонким скрипом отойдет на пятниках, и в проем сначала пахнёт ночным сыроватым потом земли, и сразу же задернет черный мерцающий прогал звездной ширинкой с чистейшими лалами, и жемчугами, и яхонтами. О! ну как тут не славить всемогущего Господа, сотворившего и небо, и землю, и всякую тварь. И ничтожнейшая живулинка, сиречь человек, тоже изуделан рукою Всемогущего: яко горшечник горшок, слепил Отец чуткими пальцами подобье себе, положил возле, а полюбовавшись трудом, дунул на мертвое дитя. И дадеся человеку душа, яко ангел некий чистейший...