Раскол. Книга II. Крестный путь - Личутин Владимир Владимирович 21 стр.


А уж с самого ранья, когда утро едва разломалось, еще в лиловых сумерках, пахнущих той весенней прелью, предчувствием близких перемен и сладкой грустию, когда неведомо от чего стоскнется и самое зачерствевшее сердце, под неумолчные звоны всего московского петья, меся бараньими сапожишками худую дорогу, выбирая путик покороче, кривыми улицами и загибистыми переулками, а где и прямь через посадские дворы и пустынные огороды, капустища и репища, тропкою через им только ведомые лавы и перелазы потянулись в Китай-город священницы всех московских приходов, чтобы встать ратями у патриаршьего Дворца под Золотым крыльцом. Те, что в Земляном городе живут и в дальних слободах, из бедных приходов кто, подсвечивая себе слюдяным фонарем, вышли загодя, до псовых петухов, только и надеясь на Матерь Заступницу, чтобы ко времени поспеть пред очи первосвятителя. Там-сям перемигивались в ночной темени огоньки, минуя стрелецкие костры, рогатки сторожевые и уличные решетки, и чем ближе ко Кремлю, тем гуще становилась их россыпь, как бы загодя сочинялся на московских росстанях будущий крестный путь: и даже самые лютые бражники, что и ночевали у кабака, с черевной дрожью подгадывая рассвета и первой чары зелена вина, так и те нынче постились, желая хотя бы крохотной натугою, никем не замеченным подвигом присовокупить и себя к сонму истинно верующих и ликовствующих...

И эти ярыжки, эти заблудшие овцы тоже потянулись следом за церковным причтом, улавливая и для себя лучик света. А по бережинам над излуками Яузы, над болотинами березовых редколесий блеяли барашки, всхлапывали ути в речных заводях безо всякой опаски, под крежами в омутах били хвостами пудовые щуки. И если каждый православный на Москве нынче, как и шестнадцать веков тому в Иерусалиме, встречал Исуса Назарея, устилая ему путь своими одеждами, то всякая живая тварь, не страдая от городских теснот, не пугаясь людского прижима, гомозилась в кутах и схоронах, в травяном клоче и осотной луже, праздновала любовь и продолжение жизни. "Осанна Сыну Давыдову!" – возглашали христовенькие, и в ответ со светлеющих небес стекали на землю зазывное тетеревиное гульканье, гусиный скрип, бычиный рев выпи, заполошное крехтанье свиязей, наискивающих себе подруг. Разве сыщешь в мире другой такой столицы, чтобы на густой колокольный благовест отзывались серебряные журавлиные трубы с болотцев лосиного острова...

И когда появился Никон на Золотом крыльце, в мантии из зеленого рытого бархата и в белом клобуке с золотыми плащами, сам как толстокоренное вековечное дерево, поддерживаемый под локти дородными диаконами, то всяк из московских попов, узрев громадного, вроде бы уходящего головою в небеса патриарха, овеянного перламутровым тонким светом, вдруг проникся к нему любовным восторженным почтением, скоро отринув все обиды, и поклонился до земли, как Истинному Отцу родимому.

...Нынче неделя Ваий, вход Господень в Иерусалим. Нынче Русь святая поклоняется Вербе, Матери сырой Земле, Роду Роженице, Яриле, Сварогу и Древу, и Господу, и Сыну Его Исусу Назарянину, который гласом одним воскресил уже смердящего в могиле друга Лазаря. Ты, восседающий на небесном Престоле и руководящий малыми сими во все земные дни, прости их, смертных ничтожных тварей, прозябающих во грехе, что не могут они оторваться от родовой пуповины и упрямо наследуют праотеческие заветы, навычаи и привычки, кои отомрут лишь вместе с русским племенем. Русичам как-то проще, сердечнее поместить Господа и в середке неба, и на околице каждой селитбы. Так близко православной душе евангельское научение; подыми камень – там Бог; разруби дерево – и там Бог; Бог разлит везде и во всем.

Нынче Вербное воскресенье, день великого царева смирения. И всяк богомольник, угодивший на Иванову площадь к крестному ходу и усмотревший, как великий государь прилюдно стаптывает к ногам гордыню свою, то видение унесет в душе на дни вечные до скончания жизни...

ИЗ ХРОНИКИ: "... В соборе облачили патриарха в червчатый саккос из золотного аксамита весом в полтора пуда, а на голову вздели митру золотую, унизанную алмазами, в руки подали ветку вербы. Никон окадил маленькое вызолоченное Евангелие, лежавшее на престоле, и, взяв его, пошел на выход в западные двери. Крестный ход уже далеко отплыл по помосту, кудрявая верба с певчими, похожими на свечи, уже, казалось, поднялась над богомольниками. Наверное, духовенство, решившись оставить Никона одного, как когда-то ученики кинули Исуса пред крестом, вдруг опомнилось, остановилось в ожидании патриарха. Никону тут же подвели лошадь, покрытую белым холстом. Взамен седла устроено бархатное седалище. Никону подставили стул, покрытый черным сукном, и он сел на лошадь, спустив ноги на одну сторону. Ему подали крест и Евангелие. Под конец повода взялся сам государь, одетый в алтабасный зипун; рядом с ним встали стряпчие, что несли царский жезл, вербу, свечу и полотенце; за середину повода встал ближний боярин Семен Лукьянович Стрешнев; под губу повода вел патриарший боярин Дмитрий Мещерский. Лошадь тронулась, вся Москва особенно рьяно, счастливо загудела, залилась во все колокола.

Впереди патриаршьей лошади бежали дети стрельцов и расстилали под копыта разноцветные кафтаны, полученные для праздника из казны. И когда лошадь проходила по одеждам, мальчишки поднимали и, забежав вперед, снова раскидывали по земле. Позади Никона шли митрополиты, архиепископы. Замыкали шествие бояре. Архидиаконы и диаконы кадили патриарху, когда он благословлял крестом народ. Крестный ход достиг церкви Василия Блаженного, где и остановился. Патриарху подали стул, и он сошел с лошади и вошел в один из приделов этого храма во имя Входа Господня в Иерусалим. Здесь он прочел Евангелие и благословил крестом народ на четыре стороны. Диакон же в это время кадил ему, говоря: "Господу помолимся". Патриарх совершил отпуст, после все вышли из храма. Патриарх снова сел на лошадь, и крестный ход в том же порядке возвратился в Успенский собор. Начались часы и обедня. После обедни Никон, выйдя из южных дверей храма, окадил находящееся здесь дерево и благословил его. По его приказанию стрельцы отрубили две ветки и отнесли в церковь. Здесь их разрезали на мелкие части, разложили на серебряные блюда и вместе с изюмом, сахаром и яблоками отослали царскому семейству. Остальные части дерева разделил между собою народ. Государь же получил от патриарха сто золотых динаров в дар – как вознаграждение за свой труд. Ежегодно эти сто динаров царь кладет в свою казну для хранения на издержки своего погребения, так как деньги эти заработаны собственным потом и трудом..."

...Ведь Стрешнев Семен Лукьянович страшными клятвами клялся пред государем на хлеб-соли и Евангелии, что патриарха из себя не изображал, развалившись в домашнем кресле пред семейными, и собаку не учил благословлять челядинников. А я ему не верю, пересмешнику. Худая молвка не растет из голки; выпрастываются уши не на пустом месте, и если по всей Москве славят патриарха, значит, приложены к тому злые руки. И никто не крикнул "слово и дело", не прищучил колокольника, не поволок в монастырский приказ к ответу за пересуды и напраслины.

И Питирим митрополит, заячиное сердце, завистник и лиходей, втихомолку за спиною вьет осиные гнезда. Эх, навадник! Не тебя ли Никон из голи вытянул на солнышко, а нынче и сам на патриаршью стулку воззрился; хорошо, хоть един азъ выучил, а тоже мнишь из себя книжника, и подле себя Иллариона, рязанского архиепископа, пригрел, и оба-два шипите, как змеи из-под колоды, треплетесь с церковного амвона, де, от Никона патриарха трус и волнение на Руси. Эх вы, непути! Меня вся Украйна величает, Богдан Хмельницкий ко мне станицу заслал, прося приклонить Украйну к Руси; он и царя занозил пред патриархом, ведая шатания Алексея Михайловича... И народ меня зело любит, и то греет мою душу и понуждает трудитися денно и нощно на устроение матери-церкви. Э... и чего ною? Грязь – не сало, высохла – отстало; брань не гири, на вороту не виснет; полаются, да с тем и отстанут, ибо честная жизнь свое выкажет. Уставу верь, а не полковнику. Даве чернец Арсений заикался, де, в Цареграде объявился Паисий Лигарид, умник великий, и книгочей, и филозоп, надо его на Русь вызвать, пусть Питирима-собаку подкует на четыре ноги, чтоб не скакал, как блоха. Ишь ли, заушатель, однажды в детстве под плетью с грехом одолел азбуковницу, да на той науке и засох, как чирей... Нет, однако, они не простят мне моей славы, что вся земля на четыре стороны света преклонилась предо мною, что все патриархи меня возвеличили над собою и сам папа римский, еретик, ищет моих подсказок. Они, тараканы запещные, поддались на фряжские песни да на свойские ефимки, им немчин, фрыга и кукуй, весь свет в окне застил посулами, вот и готовы ноги им мыть да воду ту пить, невежды окаянные, лишь бы что перепало с заморского стола.

Какую собаку, однако, удрал со мною государь. В бочку меда ленул ложку дегтя; крохотная пакостишка, да весь праздник прогоркнул. Де, на, батько, травися, вороти нос в святой великий праздник. Де, я, государь, подмял под тебя, стоптал свою гордыню, тяну тебя на ослята, мужич сын, встав в поводу, но и ты гораздо не ширься, не задирай носа, помни свое место. Не без умысла же поставил Семена Стрешнева в поводу рядом с собою, особо отметил. Де, ты, патриарх, моего слугу по церквам анафемствуешь, а я его в трапезу усажу по правую руку. А того только и ждут подпазушные твои псы, чтобы уськать да лаять патриарха. И неуж весь Дворец смутился противу меня? И неуж им грек противнее жида? Каким бы ни был пронырою грек, но от них с Востока притек на Русь Неизреченный Свет, и нам за грека до скончания века смертно стояти... А они жида и папежника готовы за золотой талер с собою в стол усадить, не боясь стыда, да сладким и потчевать. Эх, Русь, Русь, поскакали по тебе блохи. И ну кусать твое святое тело до чесотки, до волдырей, чтобы зудело, свербело до немоготы, чтобы зло мутной водою залило твои селитбы...

С такою смутою и на всенощную пришел патриарх. Но и здесь немилостивец достал. Государь, увидев старца Григория (Иоанна Неронова), подошел к монаху и милостиво, со смущенной полуулыбкою, словно бы вину какую за собою чуял, сказал: "Не удаляйся от нас, старец Григорий, не чурайся и не бегай. Мы тебя с матушкой любим". На что монах воззрился подслеповато, побагровел крохотным тусклым лицом и сразу перешел на крик, чтобы патриарх, облачавшийся в ту минуту, услышал: "Доколе, государь, тебе терпеть такого Божию врага? Смутил Никон всю землю Русскую и твою царскую честь попрал, и уже твоей власти не слышит. От него, врага, всем страх!"

Государь воровато отвел взгляд и скоро отошел от старца, ничего не сказав.

Глава пятая

- А детей-то куда?..

Вернулся-таки юродивый, не успев добежать до ворот богопротивных келий. Он, запыхавшись, распахнул двери и в проем, не переступая через порог, повторил:

– Дитешонок-то куда, коли наплодятся? Они ведь ангелы рождаются. Мы, грешники, через них ко Христу стучимся. – Феодор приударил посошком, подпрыгнул зачем-то, и роговые задубевшие пятки его каменно брякнули о половицы. Глаза же, обычно блекло-голубые, какие-то водянистые, тут налились той нестерпимо жаркой синевою, в кою окунувшись случайно, можно и обжечься. – У них не ручки, у них махалки. Они летают. Сам видел. – И вдруг потускнел Феодор, сивая бороденка мелко затряслась, задрожали губы, приготовился монах заплакать от горя.

Настоятель не удивился, ибо верно знал, что сын духовный вернется. На росстани однажды стакнулись надолго, и нынче в таком внезапном сполохе не могла порваться так просто меж ними непроторженная вервь. Настоятель видел и сквозь стену, как убегает юродивый длинным коридором прочь из общежитья, плюясь и фукая, как натыкается лбом на тяжелые створки ворот, слепо шарит рукою по кованому с насечкою кольцу, отыскивая щеколду, тут падает в траву ключка, и нагнувшись за нею, Феодор опомнивается и спешит обратно. Ближе, ближе чугунные шаги, резко откатилась дверь, и духовный сын воззвал, тоже все ведая наперед: "А детей-то куда?"

– Чего вернулся-то? Дошло? – усмехнулся настоятель Александр. – Да... да... да... Рождаются ангелы, а только батьку-матку закличут, там и залучат их еретики. Пусть сразу летят, пока без грехов. Легше папарты подымут. Верно, старцы, баю?

Преклонные иноки согласно закивали головами, согбенно опершись на ключки. Старые грехи давно позабыты, а новых поздно наживать, сил нет. Эконом осклабился, заворочался на лавке, громадный, как рогозный куль с солью, победно запоглядывал на келейщиков.

– Но ты же сказал даве, что отсылаешь их в мир, – не отступался Феодор.

– Это я для прилики баял, чтобы тебя не выпугать. Ишь какой мозгляк. Одна кость. – Настоятель утвердился в креслице, обласкал поручи ладонями, словно бы в бархатных подлокотниках наискивал тайную плывучую связь для мыслей. – Что говорил Златоустый? Дети, может, и совершат после великие дела, если бы не убил их Ирод. Но они могли быть в числе тех, которые кричали Пилату: "Распни, распни его".

– Да так всех дитешонков в мире можно перевесть. И расплоду не будет, – изумился инок Епифаний.

– Можно и всех... Надо всех...

– Но где черта? Может случиться пустыня. Кому нести заветы Христовы? Явится Спаситель судить, возвестят трубы архангеловы, а никто не отзовется.

– И всех, всех... Зачатых во браке и во блуде. И пусть пустыня. И Христос воскресит их, безгрешных. Их тьма тем слетятся с неба на землю, и воздвигнется храм Сионский из одних чистых.

– Златоустый лжет! – воскликнул юродивый. – Все златоустые лжецы. Не мед источаете, а мотыло и жупел. Хуже яду. И ты лжец, и поганые твои уста, как червие. Ты младенцев гложешь и кровь ту пиешь. Как иудей. Сказывают, и младенческие сердчишки толчешь и има прикупляешь народу в свой изврат и гнусную толоку.

Старцы на лавке потупились. Юрод смутил и огорошил их. Устами блаженного вещает Бог. Настоятель припотух, жевал губами, но растерянности не выказывал.

– А что! Иудеи закалывали младенцев и помазывали очи, и уста, и прочие члены тою кровию. Зато они видки, и говорки, и плодовиты, яко саранча. Эвон где разбежались по свету, – вступил Ефимко. – Отчего худо на Руси? Отчего гадко и скудно? Веры нету, и истины не ведают. Им в глаза хоть щепки вставь, а все будто котята слепые. Таков уж наш народ дремучий. Как нынче из берлоги. Правда, батько?

– Верно, сынок. Мочи нету, упругой силы, чтоб раскручивать. Полоротые, пасть отворят, ждут, когда ворона залетит. Такая уж порода, лишние на свете люди. Вон фрыгу, немчина, ежли взять. Из дерьма лепешка, так выкрутят. В руках все горит. Из дырки калач гнутый, из калышки баран. – Настоятель потек словами, призакрыл глаза, брылья опали вниз, как у ищейной собаки. Но вдруг осклабился, подобрался в креслице, напружился телом. Зрачки из припухших век глянули весело, зло, яро, и в них вспыхнули волчьи огоньки. – Иуду клянут, Иудой гнушаются, Иудой пугают. Ха-ха... Да он посильнее нас будет в сто иль в тыщу раз. Он на Бога руку поднял и не устрашился. Рядом встал. Они вместе и на Суд явятся: Христос и брат его Иуда.

– Пойдем, Феодор, отсюдова, – кротко позвал юродивого отшельник. – Кощуны слушать – что и самим блудить.

– От Никона бежали, а от нас не деться! – пригрозил эконом и поднялся с лавки, уперся головою в матицу. В келейке сразу стемнело. Червленые губы Ефимки полыхали в смоляной непролазной волосне, словно бы не просохли еще от недавно испитой крови.

– Пойдем, братец, из блудилища, – снова позвал Епифаний. – Они с чужих берегов, не нашей веры. Не нам с има ратиться...

– Они веру ищут, а надобно искать Господа, – уперся Феодор у порога, раскинул руки крестом, твердо уставясь ладонями в ободверины. – И нашли себе козлища! Вон воссел, трясет бородою, а над головою черный дым. Дьявол, сам дьявол. Тьфу, нечистый! – зафукал юродивый, плюясь через плечо Епифания. Отшельник уже отмяк сердцем, сейчас лучился добрым мятым лицом, и на щеках, на лбу, под глазами играли сотни мелких морщинок. Епифаний выталкивал Феодора прочь и приговаривал:

– Пойдем, братец, из блудилища.

– Вели, учитель, вели! – загремел эконом, накаляясь, угрюмо надвигаясь на сутырщиков, что заявились в чужой дом, да еще и правят суд. Ефимко вроде бы сорвался с цепи, торопливо засучивая рукава. – Дозволь, я истолку их в пыль!

Епифанию удалось-таки выпихнуть Феодора из проема и захлопнуть дверь.

– Надо стоять в вере, а искать Господа! Насмерть стояти! Нету другой веры, окромя православной! Не-ту-у! – вопил юродивый из сеней, пока волок его монах Епифаний прочь из келий.

– Нажил ты себе лютого неизбывного врага, – грустно посетовал отшельник притихшему юроду, ловко заскакивая в челн и отталкиваясь пехальным шестом от бронницы. Быстро пересекли протоку, по заберегам густо обметанную кугою; на илистой бережине замедлили, вглядываясь в прогал меж сопками, где невидимый затаился скит. – Когда неустрой кругом, как червие, лезет наружу всякая гиль из гнилушек, пенья и трухлявых колод, подменяя собою праведников. И всяк Богом клянется и Святым Писанием. Когда подавался с Соловков, хотел подичее забраться. Дай, думаю, уйду, где безлюдно. Много места на Руси, куда нога человечья не ступала. Взял книги в ношу, сухарей, старцы благословили. Четыреста верст брел тайболой, сел на Виданьском острове... И вот третий год уж ратюсь. Как погребли старца Кирилла. Воюю и плачу. Неизбывно в миру бесов.

Епифаний замолк, снял скуфейку, редкие льняные волосы на большой круглой голове как плакун-трава: сквозь тонкую прозрачную поросль просвечивает гладко натянутая, как на репе, по-младенчески чистая кожа. Феодор так жалостливо взглянул на отшельника, будто собрался погладить того по голове.

– Странно мне будто. Бежал он из заточения, а властвует. Знать, демоны пасут, – нарушил молчание Феодор. У него было закостенелое, мертвое лицо, а глаза пустые, творожистые, с накипью в устьях. Словно бы весь истратился там, в кельях, когда ратился с настоятелем. Феодор прислушался к пустынной тишине острова, будто удостоверился, нет ли и здесь наушников и дозорщиков, и продолжил стертым голосом: – Ему бы как ужу в нору. Схоронись и сиди. А в нем ни тоски, ни страху, как заговоренный. Кабыть так и надо. Устроил блудилище, а сам за сатану...

– Враги наши невидимы бысть...

– Всяк враг видим, коли душою бодрствуешь...

Назад Дальше