– Это я обидела? Смеешься, да? Галищься над сиротиной?.. Явились они! Нет бы справиться: де, каково, Федосья, разживаешься? каково управляешься, молодая вдова? не надо ли чем пособить? Так нет, вы, как царевы слуги с батожьем, прискочили; только что не избить меня готовы. Чем таким провинилась пред вами, чтобы казнить?
– Напраслину клеплешь, сестрица. Нам ли тебя учить? У тебя и то верно, ума палата, – подольстила Анна Михайловна. – У тебя все уряжено, управлено, как масленой блин. Ни шуму, ни граю. Ни протори, ни изубытку. Ни зябели, ни замоки. Сами дивимся, голубушка: будто верховный посланник твоим двором правит... А пришли, что любим тебя и хотим остеречь. За душу твою боимся, сестрица. Ходят слухи, де, съели тебя белевки, проглотили душу твою, аки птенца, отлучили тебя от нас, отвадили. Вот и чуждаешься, бежишь прочь.
– Век не гащивала, чужих пирогов не кушивала. Тем более у неверных... Мне с Ваней и в дому своем хорошо.
– Как хошь, как хошь. Твое дело, бояроня... Но ты бы сына пощадила. Бог пособил, дал тебе чадо, а ты к темнице его уноравливаешь. Запали большую свешу, посмотри ладом на лицо его. Ведь ангел. На твоем месте я бы ночей не доспала, все бы любовалась его красотою. И царь с царицей многажды дивились. Говорят, писаной. Чудо, де, на земле. Де, есть ли где еще такой красоты отрок. Они Ивана твоего, как сына родного, готовы принять во Дворце. А ты великого государя на всяком крестце прилюдно честишь. Де, еретик он! Не руби ему дороги, Федосья, не строй засеки. Не вводи в ярость. Ведь повелит он дом твой разграбить, пустить по ветру. Ну ладно ты, дурной кобылы ошиб. Но закоим одинакого сына нищить? Век тебя проклинать станет и по смерти твоей. Вот, де, мамка-то моя, как настырная ослица, уперлась однажды на своем и через свой норов меня обездолила, посадила на хлеб-воду.
– А чем плоха ества? Такая поститва угодна Господу. Уневолишь смертное тело, зато душу спасешь. Иль не о том и ты страждешь?
– Так-то оно так, но ведь и ангелу ангельский чин. И дом, и стол, и сряд. Как без этого, сама посуди. У бедного стола и нищему не перепадет. Одна соломинка богатому в рай, да и та будет трухлявая. Богатому сыто, так и бедному не впроголодь. По себе не равняй...
– Иль я безумная? Как бесноватую увещаешь, – тихо, с необычной кротостью ответила Федосья Прокопьевна, вдруг расчуяв на сердце необыкновенный мир. Слабая улыбка, какая бывает лишь у Небесной Госпожи, сошла с иконы и тронула губы боярони, и лицо ее открылось для доброты, и тонкая колонковая кисть невидимого изуграфа обласкала и изгибистые смоляные брови, и упругие, изжелта, щеки с продавлинками, и суровистые темно-карие глаза, и крутые прядки волос над крохотными завитками ушей, – и все обличье Федосьи Прокопьевны сразу омолодилось, захорошело. Только такая матерь и смогла принести однажды ангела...
Изумление охватило гостью, и Анна Михайловна, испугавшись неведомо чего, сначала всю себя отеребила, прищипывая, подумала, что хозяйка над нею насмехается, а после и заоглядывалась, ища причину, отчего случилось с хозяйкой такое перемененье. Бояроне бы огрубиться по ее характеру, накричать, завыступать, проганивая гостью прочь, что и случалось почасту; но Федосья сидела напротив, как блаженная, сложив ладони ковшичком в полах суконного синего летника. "Не тронулась ли, часом, умом?" – подумала Анна Михайловна.
– Жалею я вас. Ой жалею, как малых и неразумных. Некому-то вас наставить, – заговорила Федосья Прокопьевна задумчиво грудным, переливчатым голосом. – Палкой ли вас по ягодам учить? иль батожьем по спине? иль горем каким по дому-вотчине? Ну, чтобы очнулись. Очаровал вас сатанаил в Никоновом обличье, дали вы подписку подлому сговору, а царь на том уложенье печатку свою поставил... Ах вы, жалконькие. Вот и приступаете до меня, что чуете мою правду.
Гостья на эти речи засмеялась хрипло:
– С квасу да репы захрясла ты. Я ей про Фому, а она про Ерему. Тебе, вижу, не втолкуешь. Как слепому Евангелье не честь. Совсем съели тебя белевские старицы...
– Нет, сестрица, не белевские старицы съели меня, но Спаситель поглотил целиком, как кит Иону. И ежли и дышу пока, то Его Духом, Его Мочью... А что про сына ты молвила, так, девонька моя, люблю его не меньше вашего. Больше жизни своей люблю. Как-никак мати ему буду. И ночами-то встаю, молюся за него, прошу у Господа, чтобы дал заступы. – Федосья споткнулась, испытующе вгляделась в молочной белизны сорочье лицо свойки с рыжеватыми тонкими волосами, плотно забранными под фиолетовый сборник, в мелкую россыпь веснушек на выпуклом лбу. Что-то от кукушицы нашла в Анне Михайловне. Вот и повадки-то вздорной птицы: залетела в чужое гнездо и давай шерстить, лживые словеса подкладывать в добрую душу, зорить ее. Нет, не поддамся ей. Господи, помилуй...
– Вот и поступися собою, коли так. За-ради сына. И в том нету никакого худа.
– Себя-то я не чту. Хоть ныне в гроб. Но душу не запродам. Нет-нет, – испуганно встрепенулась Федосья Прокопьевна и порывисто осенила себя крестным знамением. – Не хощу, не хощу, щадя сына своего, от благочестия отступить и себя погубить. Христа я люблю более сына... Вы-то ехидны злокозненны. Вижу ваш тайный умысел, уловляете в силки и мережи, яко щука ерша. Да не знаете, с какого конца подступиться. Вот и бродите, шастаете кругом да около, в день да в ночь. Сестричка-а... Тебя же царь подослал? Ну, он-то погиб, еще живучи на земле, ему уже не спастися. А ты-то почто по чужой подсказке, как рабыня, коротишь путь себе, закрываешь дверцу в жизнь вечную? Как на том-то свете ответ держать станешь? И стыд не долит, и совесть не мучает, матушка?
– Вбила ты себе в голову, Федосья, от белевских стариц и шатуна Аввакума. Темного напилась, в темное оделась и вкруг себя ничего не зришь.
– Не в поводыри ли ко мне метишь? У меня гобины много, есть чем расплатиться, – мягко, но укорливо рассмеялась Федосья Прокопьевна. И сказано было намеком. – И меня с собою в ямку. Как хорошо. Аще слепой слепых сведет... Хотите сыном перенять с Христова пути. Так страшное тебе скажу, а ты передай во Дворе. Хоть сведите моего сына разлюбезного, разъединственного на Пожар на плаху и сымите голову прочь, а после киньте на Болоте псам на растерзание, но я не отступлю от православной веры. Не предам Христа ради тленных утех сих. И неуж не видите, что раз предавшим уже нет веры? И все наперекосяк. Это как из-под родительского дома окладной камень вынуть. На чем стоять-то хотите, путаники?
– Чумовая... Все скружилось в твоей голове... Бедный мальчик... Бедный Иван, слышал бы ты материны безумные речи, – наконец не сдержалась гостья. – Прав, однако, Павел Крутицкий: у тебя ныне каждое слово – змеиный укус. Ничего впросте. Встала на путь погибели, да и регочешь, дурка...
Анна Михайловна, озлоблясь, нарочито больно вкогтилась в Федосьину душу, чтобы вывести бояроню на гнев и хоть этим усладиться за напрасно потраченное время и силы. Но Федосья Прокопьевна и на эти бранчливые слова не полыхнула, по обыкновению, но повернулась к образу Спаса и, часто крестясь, стала перечитывать нараспев:
– Насылайте, насылайте, ничтожные, на меня воинскую спиру, всех придворных псов натравливайте на мою грешную плоть, выгрызайте жилы, палите костры по мои скверные мяса... Не убоюся ваших мук и радостно воспою: к Тебе торжественно спешу, Сын Божий...
Анна Михайловна не видела, покидая хоромы в темном уме, как за бельевым шафом колыхнулась цветная тяжелая запона, закрывающая дверцу в чулан. Старица Меланья по случаю подслушала котору меж свойками, мысленно подначивая хозяйку, чтобы богопечальница вконец одолела в себе горделивую бояроню и ветхого человека. Ишь вот, как бесенята, насланные в дом по сговору, отчаянно схватились бороться с Христовой душой, всяко улещают да потчуют карами, чтобы залучить в полон. Стой, преблагая Федосья, укрепись за чистоту свою с единой надеждою на Искупителя, ибо крест его огнепальный будет куда посильнее любого сатанинского меча...
В темном чуланчике, пока пережидала спор, старица не раз потихоньку всплакнула, подолом костыча с испугом унимая чих и мокроту. Ей ли, чернице, вмешиваться в мирские дела столь знатных особ. Их каждое недовольное слово может обернуться тяжкой грозою. Де, кем подослана, наушница? чью волю, лазутчица, вершишь?
– Матушка, все небесные ангелы нынче дивовались тобою. Ты самому царю жерновом тяжким пала в ноги. Не знает, как и отпехнуть, – прошептала старица в спину Федосье. Хозяйка вроде и не очнулась, не вздрогнула от внезапных слов; она жарко молилась, прожигая душу долгими тайными воплями, и лишь прерывистые глубокие вздохи выдавали исступительную сокровенную молитву. – Ты крепись, стой на своем. Прежде они исподовольки грызли тебя, как мыши сухарь. А теперь примутся заедать, яко жадные скимены.
Плечи Федосьи Прокопьевны вздрогнули вдруг и часто затряслись. Бояроня заплакала беззвучно, обирая мелкие слезы рукавом шелковой голубой котыги, как малое дитя:
– Вдову-то всяк пообидит... Насели и давай пестом по голове... Знают, некому заступить. Чего плохого им сделала, скажи? Ну чем до их заступила, что так загрозились? И жить не давают, и помереть не велят.
– Поплачь, поплачь, милая. Слезы тишат... И в пустыне жаркой от слез благоверных виноград зацвел... Я-то человек убогонький, жалкий, не моего ума тут дело. У меня в головенке-то мох. Но я дивуюсь, до чего же ты, матушка, крепка... Поплачь, бояроня, слезы всю душевную хворь выжигают. Слезы – как чистое пламя в печи... Приступили до тебя окаянные, как жидове до Христа. Ибо боятся тебя.
– Они и черта-то не боятся...
– Не томи себя, не гнети. Бог не выдаст, свинья не съест. Поди, образумятся еще.
– Грустно мне. Как змею на груди пригрела. Ведь сестреница, а хуже любого лутера.
– Не упадай в немочь и печаль. Помни: и расточатся врази его...
Старица улещивала, утишивала Федосью Прокопьевну, подыскивала слов ободрительных, чтобы на всем дому не отозвались хозяйкины сердечные муки, не перекинулись на челядинников. Сама-то стой на своем, как заповедано, но закоим ближних-то сталкивать с мирной стези да раздувать бурю? Мелания почасту птичьей крохотной лапкой притрагивалась до плеч и спины боярони, как бы сымая с нее тягости, обирая в пясть запуки, призеры и наговоры, и стряхивала их в сторону. Едва слышимы эти прикосновения, но сердцу отчего-то легче, и ком в гортани, горький от обиды, потиху иссякнул. Бояроня оглянулась, в последний раз вытерев слезы, увидела блеклое, постное личико с плоскими щеками, серенькие, опушенные мелкой ресничкой глаза, и столько в них увидела вдруг радения по себе, жалости и родительской заботы, что невольно искренне приклонилась лицом к впалой груди монашены, как верная дочь. Елеем пахло от старицы, свечами, лампадным маслом, и ничем худым не отзывалось от плоти; дыхание черницы было чистым, каким-то сладким. Подумалось: и я экая же стану...
– Ой, мати ты моя... воистину мати... Постричься хочу. Поди, Мелания, поклонись от меня отцу Досифею. Скажи, постричься хочу. Пусть придет.
– Чадо мое, чадо. Погодь маленько. Не трепещи, как рыбка. Богом коли уловлена, из его мережки не выпадешь... А как тогда сынок? как с вотчинами? Ведь вконец царя озлишь.
– Ну-ну! – грозно, позабывшись, оборвала Федосья.
– Вот видишь? Никуда еще не поспела, а уж срядилась, – мягко укорила старица.
– Не поспела? Да во мне уже все ссохлось...
– В морошке груделой тоже много спеси. Сама по себе вопит на всю округу: вот, де, сколь скусна я да красива. Но в воде-то ее не мочат и не хранят в зимусь. Не долговека... Поспеешь, Федосья Прокопьевна, в свой черед, так я тебя кликну.
– И долго ждать?
– В свой час, дочи. И Спасителю нашему в свой срок глас был. Ты же знаешь: много званых, да мало избранных.
– Не любишь ты меня, Меланья. Вижу, не любишь, – упрекнула Федосья, но уже по-иному, отмякше, впросте, и старица, услышав в бояроне перемену, засмеялась довольно. Как бы родник-студенец гремучий пролился меж камней. И сразу алые цветы и травы, писанные по стенам и потолку, зацвели особенно ярко, и райские птицы распустили султаны хвостов.
– Так будь мне хоть божаткою пока, – загадочно попросила Федосья, – али свахою? – и засмеялась. Быстро сходила в опочивальню, достала из-под сголовьица рукоделье, над чем труждалась в последние дни в мастерской палате под приглядом черницы. Вернувшись, встряхнула власяницу из белого коньего волоса. – Ты не оприкосишь... Ну как, хорош невестин наряд? Велишь ли примерить? Не мал ли, не узок ли. А может, выпаду из него, как воробей из гнезда.
Старица смолчала, но согласно кивнула. Федосья, не чинясь монащены, растелешилась, накинула безрукавую сорочку, больше похожую на кольчужку ратника. "Впору, ой впору, как влитая, – мысленно воскликнула. – Не жмет и не виснет, как попона на кобылице... Жестковато, но свыкнется, слюбится. Нужда заставит и камни грызть, из лебеды хлебы пекчи".
– Тесно иль вольно? – Старица одернула жесткую тканину, покрывающую и колена, и темный курчавый мех меж лядвий, и округлый, еще не испроточенный живот, и каравашки неистраченных тяжелых грудей. Мысленно запеленала навсегда Христову невесту, обрядила в подвенечное платье и тайно возрадовалась.
– И тесно, что тянет волынку. И вольно, что впереди свет неизреченный, – пропела Федосья и повела плечами, как девица на выданье. – Ну как, глядится?
И вспыхнула в досаде. Снова беса потешила. Но Меланья и виду не подала на последнее слово.
– Венчальное-то платье, деушка, из своих рук. Бат не покупано. Как не баско-то?.. Ну, молися, а я пойду. Молися – и отзовется. Молися – и приблизишь свой срок.
А где Иван-то? где одинакий сын? где драгоценная кровиночка, по коей выплакивала у Богородицы защиты? Отчего по сыну-то не вскричало сердце?
– Горим, госпожа! – взовопил в распах двери дворецкий Андрей Самойлов; беличья мурмолка зажата в кулак, и смоляные с проседью волосы, подбитые в кружок, свалились на лоб. – С Моисеева от монашек поворотило... Уже Сивцев повыгарывал, верхний конец Моховой слизнуло... Матушка-бояроня, куда ишо медлить?!
Бояроня очнулась и ужаснулась. Сквозь зыбкую пелену дыма проступал вражина. Вот он, черт-от, в монашьем обличье. Он спугнул, отшатил Пресветлую, затмил своей чернотою. От него и пахнет пожарищем. Федосья Прокопьевна с ненавистью взглянула на юрода; иного, слабого духом, один этот взгляд испеплил бы. Темно-карие глаза налились дегтярной темью. Ох, как знакомы эти минуты дворецкому. Он перенял гнев госпожи на себя, но устоял, не всколебался, ничем не выдал своего страха, ибо Андрей Самойлов был всегда в чести и милости у хозяйки за стойкость в вере и мягкий незлобивый нрав.
– Федосья Прокопьевна, велишь ли скарб тащить? Челядь ждет. Уж дом Головиных занялся. Как велишь-то?
– Как велишь-то? Как велишь-то?.. Туфак! – гнусавя, передразнил юрод. – Отступи, анафема. Не засти свет. Всей-то вашей веры до первой беды... А Бог, он милостив, кто истинно верует. Молися, бояроня. Куда мчать? Везде догонят, везде полонят. От гнева Всевышнего не сокрыться... Плачь, баба, слезы и адский огонь потушают. – Юрод подскочил к Федосье Прокопьевне, дерзко ухватил за власяницу, длинным свободным концом верижной цепи ловко окрутил бояроню вкруг пояса и с силою сронил на колена. Лядащий, кожа да кости, а как полонянку обратал монах тельную вдовицу. Федосья Прокопьевна и охнуть не успела, она как бы впала в прежнюю памороку и заплакала горестно, запричитывала, высоко взняв трудный трубистый голос: "Боже, милостив бу-ди-и мне, греш-ни-це!"
Феодор возвышался над нею, как палач над жертвою, вознеся шестифунтовый крест и принакрыв голову боярони краем рубища. Тонкая волосатая нога его, как сухая будылина, касалась щеки Федосьи Прокопьевны, но суровая вдова не отпрядывала, не ерестилась, но вроде бы ласкалась лицом о шершавую, изможденную голень блаженного. Что за причуда? Что за блазнь напала? И Феодор, услышав прикосновение женской щеки, замлел, задрал бороду к иконе.
– Ну ты, басалай! – грозно бросил через плечо дворецкому. – Чего рассыпался, как горох по половице? Поди, зови молодого барича. Скажи, де, мать велит...
– Боже, милостив буди мне, грешнице! – причитывала Федосья. Окна окрасились багрово, в них плясали отсветы ближнего огня: знать, уже занялась травяная ветошь по берегам Неглинной и торговые лабазы. Пожар обступил усадьбу Морозовых кольцом, взял осадою, и осталось обреченно отдаться воле Божией иль спасаться бегом, закрыв глаза. Казалось, если прислушаться, то услышишь, как трещит, пластаясь по-над землей, безжалостное пламя, очищая округу от всякой нежити и проказы... Праведный огнь-от! Праведный! Глаза юрода стали красными, как вечерняя заря. Дворецкий медлил, ждал воли хозяйки. А та причитывала, уливаясь слезьми: "Боже, милостив буди мне, грешнице!"
...Но телом-то и сторонним слухом Федосья страшилась огня. Она вроде бы чуяла, как поджигают уголья босые пятки и пламя прохватывает власяницу сквозь, корежит плоть. И от того ужаса, что слышала лишь кожею, но не паморочным сердцем, Федосья Прокопьевна еще сильнее прижималась к шершавой ноге юрода, как к закоренелому древнему дереву, ища у него прислона... "Бог наслал затулье, Господь привадил оборону и защиту, указав юроду на мою дверь. С чего бы взялся тогда?" – неожиданно осенило бояроню, и она на время потеряла молитву, и слова зачерствели, захрясли в охрипшем горле.
"... Значит, боюся?.. ой, боюся в пламя-то ступить. Сыночек, сыночек богоданный, где-ко ты?"
И Феодор услыхал тайный вопль очнувшейся боярони.
– Ну, чего ждешь-то? – прикрикнул юрод на дворецкого и грозно наставил крест. Андрей Самойлов ушел, смирясь, и скоро вернулся с юным хозяином. У Ивана горели глаза, лицо от сажи черное, как у царского арапчонка, на закопченных щеках и в подглазьях белесые проточины, словно бы улитки протекли. Отрок только что прискочил с пожара, зипун на плечах и спине задымел, был мокр и парил.
– Только ленивый не обогреется, – воскликнул весело, оглядывая с порога палату. – Что, уснули? Москва горит, а вы спите. Иль и мы выгарывать решились? Мама, гореть будем? – повторил, озираясь. Голос попритух, но в нем не выказывалось страха. Ангел, он ведь не ведал смерти и потому не боялся ее.
– Бог милостив, сынушка. Бог-от не выдаст, дак и свинья не съест.
У Федосьи глаза остывшие, прозрачные от провалившихся слез, на дне смарагдовые искры. Не глаза, а белесые крылья бабочки-мотыльницы, что сгорает, нажившись, в один день. Бояроня закашлялась от дыма, вытерла шелковой фусточкой губы и вдруг засмеялась. По Москве гудел набат, на Моховой, и у Георгия на горке, и в Стремянной стрелецкой слободе не смолкал бабий задышливый, горестный воп, по оконницам навесило тревожные багряные портища, а Федосья Прокопьевна заливисто смеялась, гибко откидываясь назад, на полных руках колыхались малиновые цветы. Ах, бесстудная вдовка... При стороннем мужике, пусть и чернце, юроде, она почти растелешена, в одной власянице, едва прикрывающей лядвии, но никакого стыда не чует.
– А хоть бы и гореть, дак. Верно, отче? – обратился отрок к юроду. Материна сряда он и не приметил, был взволнован и жил в себе. Феодор приобнял Ивана, как сына, и поцеловал в лоб. Федосья ревниво скосила взгляд, поперхнулась смехом, но смолчала. Все трое затихли, с колен вглядываясь в очи Спасителя, и словно бы слились в единое нерасторжимое тело.
"Вот и господина отыскала себе. И сыну отца", – подумала Федосья Прокопьевна, плотнее прижимаясь к блаженному. И тут в палатку вбежала сенная девка и принесла радостную весть. Ветер поворотил к Неглинной на пустоши.