Подобного Мокея никак не ожидал встретить Лопарев. Он думал, что Мокей – первобытный космач, такое же непроворотное существо, как и его старший брат, Ларивон Филаретыч, а тут – богатырь-силушка, низвергнувший богов и, как обухом топора, со всего размаха трахнувший по самой крепости. "Это же сам Пугачев или Стенька Разин, – думал Лопарев, когда Мокей прогнал его из избы, чтобы он не зрил подружию в постели без платка. – Если бы нам такого Мокея на Сенатскую площадь – поражения не было бы. Пестель убоялся поднять такого Мокея, потому и отказался призвать народ к восстанию. А без таких Мокеев Русь не обновить и самодержавие не свергнуть". И тут же возразил себе: "А что будет с нами, с просвещенными дворянами? Или так же, как Мокей – иконы, пощепают всех на лучину? Розня будет, кровь будет. Много крови будет".
Нет, еще не созрел народ для такого восстания. Можно ли допустить жесточайшую резню, какую учинил Пугачев и все его войско? "Не с дикарством поднимать народ надо на обновление России; не тащить на престол "справедливого осударя-батюшку Петра Федоровича", а чтоб из самого народа вышли справедливые правители России; не тираны, каким показал себя корсиканец во Франции, а такие, как русский академик Михайла Ломоносов!.."
Крепко задумался беглый колодник Лопарев; себя он увидел в Мокее и невольно признался, что нет в нем такой решительности и необоримой силы, как в Мокее. "Это же ураган! Тайфун. Одним махом покончил со всеми богами и святыми угодниками".
И когда Третьяк призвал Лопарева вязать Мокея, Лопарев наотрез отказался:
– Или тебе жаль крепости, Третьяк? Тогда зачем посадили на цепь Филарета?
– Не то глаголешь, барии, зело борзо! – осерчал Третьяк. – За святотатство, какое учинил в моленной избе сын Филарета, суд вершить будем. Всем миром! На огонь поволокем гада Филаретова! Ужо устроим огневище, барин!
– А я вам говорю, – не троньте Мокея! Или ты такой верующий, Третьяк, что без тех икон жизни не мыслишь?
– Мои мысли со мной останутся, барин. А тебе присоветую: не являйся на судное моленье; худо будет. Праведников с веры не совратить тебе, барин!
Точно так же сказал бы сам Филарет…
Лопарев не принял участия в разбойничьем нападении на Мокея, но сразу же, как только его потащили на судное моленье, долго не раздумывая, пошел в избу Третьяка.
Ефимия, конечно, не слышала, что случилось с Мокеем. Лежала высоко на подушках и горько плакала.
– Ты, Александра? – тихо спросила. – Беда грянет, беда!.. Чую сердцем – Мокеюшка чью-то кровь прольет и сам погибнет.
Лопарев сказал, как скрутили Мокея и потащили на судный спрос.
– Третьяк с Микулой? – переспросила Ефимия. – О матерь божья, изгои окаянные! Не дам Мокея! Не дам сатанинскому судилищу!
Лукерья стала уговаривать Ефимию, чтобы она не вставала, но разве есть сила, которая могла бы остановить благостную Ефимию?..
Судный огонь не занялся…
Третьяк с духовником Калистратом проклинали Ефимию, а более того барина Лопарева. Как быть с барином? Если прогнать из общины – не выдаст ли он, что в общине много беглых каторжников, а самого Третьяка давно ждет петля?
За Лопаревым установили строжайший надзор.
Ефимия, только Мокей уехал, ушла к себе в избенку, поставленную им самим, и закрылась там; даже возлюбленного кандальника не пустила к себе.
Третьяк ругался:
– Во спасение еретика поднялась с постели да в срамном виде явилась перед общиной! Али мало того, как Мокей терзал тебя шесть годов? Как изгалялся над тобой? Кого спасала? На огонь бы еретика, удавить бы, иуду!
Ефимия ответила:
– Не бог глаголет твоими устами, дядя Третьяк, а нечистый дух, да корысть, да лихоимство.
Так оно и было. Хоть лютую крепость держал Филарет, да Третьяк с Юсковыми озирались, как бы посконники и верижники не общипали! И вот настала разминка. Третьяк взял вожжи в свои руки, мало того – золото. И не мало. Филарет с Филиппом-строжайшим двадцать лет собирали; торг вели с заморскими странами, чтоб накопить много золота, потом бы ружья и пушки тайно приобрести и тогда уже из Поморья двинуться со своим войском не на Москву, а прямо на Петербург проклятый! В самое гнездо анчихриста.
Третьяк потирал руки: благостно вышло! Сундучок золота у него в руках. Калистратушка пусть носит крест золотой: четыре фунта! Не мало. Хватит духовнику. Сумел бы с толком распорядиться крестом. А вот сундучок тяжелехонек. Община пока что в смятений – тридцать три дня минуло после того, как свергли Филарета. А вдруг потребуют: отдай, Третьяк, общинное достояние! "Зело борзо! Мешкать никак нельзя. Богатство-то экое!" А тут еще Ефимия заперлась в Мокеевой избушке. Что она задумала? Не поджидает ли Мокея? А вдруг Мокей явится ночью да с ружьем и топором, застигнет врасплох Третьяка с Калистратом, сведет в кучу, ударит, как горшок о горшок, и дух вон!
"Умыслила, умыслила, болящая", – стонал Третьяк, успев отполовинить общинное достояние из кованого сундучка. Поговорил с Калистратом, и установили караул возле Мокеевой избушки. Четырех посконников ставили ночью, – трех от зари до зари.
В двух крохотных оконцах Мокеевой избушки ночами не гасли свечи. Под оконцами – старая рябина, и на ее ветках, склонившихся к окошечкам, играли световые блики, от чего листья казались серебряными.
– Сколь свечей-то пожгет, болящая, – кряхтел жадный Третьяк. Потом спросил у Марфы Ларивоновой: много ли свечей в избе Мокея?
– Да весь воск там, – сказала Марфа.
– Много ли воску?
– Пуда три али четыре. Мокей сам притащил тот воск из города Тюмени.
Третьяк схватился за голову: три пуда воска! Богатство-то какое! Попробовал отобрать воск, но племянница не открыла дверь.
– Воск Мокеев и мой. И рухлядь в избе Мокея и моя.
– Общинное! Общинное! – тужился дядя Третьяк.
– Тогда и твоя рухлядь, дядя, общинная. И воск у тебя общинный. Пуда два будет. Сама видела. Отдай свой воск и рухлядь всю, и я отдам свой воск и рухлядь всю.
Такого отпора Третьяк не ожидал от племянницы.
– Блудница, нечестивка, – ругался он, жалуясь Кали-страту. Вот, мол, спасли ее от погибели, от сатаны Филарета, а она тут же отрыгнула благодать и заперлась в избе мучителя. – Поджидает зверя, ехидна! Ежли явится, заглотит пули, тать болотная!..
Третьяк и Калистрат успели забыть, что если бы Ефимия назвала их имена на судном спросе, давно бы им не топтать землю. Теперь, оказывается, они спасители Ефимии.
III
Калистратушка бороду холит да в Юсковом становище пироги жрет, Апостолов-пустынников, учинявших тайный суд при Филарете, прогнали из общины: "Ступайте странствовать, яко праведники Исусовы". И те, как ни тягостно было покидать общину, накинули котомки на плечи и подались на все четыре стороны.
Верижников и тех Калистрат обжал: "Богу молитесь, а за топоры беритесь". И повелел пилить дрова в соседней роще, чтоб всем избам хватило на зиму.
Третьяк правил хозяйством. До Третьяка главенствовал сам Филарет с Ларивоном, а тут, на тебе, хитрущему Третьяку Калистрат передал вожжи. Известное дело: Третьяк Юсковых не обойдет, машну набьет, лучшие куски сожрет, а других морозить будет, поститься заставит да еще холопами сделает.
Беда, беда!
Старики наведывались в избу к Филарету, да тот ополоумел будто. Глядит, слушает, а у самого рот набок и звуки вылетают бессловесные. Глагола лишился. Ларивон примолк, погорбился и покорно гнул хрип на общинных работах.
По избам и землянкам смятение. Не стало крепости Филаретовой! Блуд, блуд. Еретики объявятся и веру порушат!..
Роптали и молились за старца Филарета, чтоб бог послал ему глагол и силу, как в Поморье, чтоб огнем пожечь Юсковых с Третьяком и Калистратом.
Парни с белицами игрищами тешились, да еще и песни украдкой пели. Слыхано ли? "Там, где веселье, там и сатаны раденье".
Ходоки с Енисея: Поликарп Юсков, Варласий Пасха-Брюхо, прозванный так за обжирание пасхальными куличами, сказывали про Енисей, где остались одиннадцать ходоков обживать место: "Места на Енисее как наши поморские. И лесу красного – видимо-невидимо, и река огромадная, и рыбы много, и паче того – зверя в тайге".
Вольной волюшки – хоть захлебнись.
Верижники приступили к Калистрату: ехать, мол, надо на Енисей, там и Беловодьюшко для спасения душ.
Но как же ехать, глядя на мокрую осень и на зиму?
– Ехать, ехать! – орали верижники. Им-то что: встал, встряхнулся, в мокроступы обулся – и все сборы.
Третьяк образумил:
– Зимовать где будете? Со еретиками-щепотниками в деревнях? Али под небом да под снегом? Не подохнете ли, яко тараканы? На Ишиме в землю зарылись, землянки да избушки понастроили, ячмень в землю усы клонит, пшеница на сорока десятинах стеной стоит. Бросить все али огнем пожечь?
Остались зимовать.
В сухую погоду, до того как подошел ячмень, поморские круглые копны сена перетащили на волокушах к скотным пригонам, а для дойных коров устроили навесы из жердей. Все мужики и подростки работали от темна и до темна. Более двухсот коров в общине да столько же лошадей. Было за тысячу коров, да в Перми сожрали.
Третьяк с верижниками Гаврилой и Никитой ездили в большое село на тракте, продали там сырые и выделанные кожи, отмятые овчины, масло и закупили у тамошнего купца сахар, крупу разную, железо для кузницы и кто знает что еще. Узнай у Третьяка!
Время подоспело осеннее, переменчивое. То дождь моросит, то пасмурь темнит, то ветер полощет.
Лопарев прилепился к Микуле – водой не разлить. И в кузнице работают вместе, и лясы точат, и брагу пьют. Общинники роптали: не вышло праведника из барина. И руки белые, и говор не мужичий, и про молитвы, должно, ни разу не вспомнил, если только знал их. При Филарете так бы не было: старец не терпел белокожих еретиков.
Ефимия тем временем отсиживалась в Мокеевой избушке, и кто знает, что она там делала! "Сорокоуст справляет", – говорил Третьяк.
IV
Настало утро сорокоуста…
Третьяк собирался ехать в город Ишим и позвал к себе Калистрата, Микулу и Лопарева.
Лукерья отварила по-башкирски барана и подала его на серебряном подносе царской чеканки и росписи. Лопарев догадался: не иначе как из кремлевской добычи поднос, как и кубки для вина.
Вместо лавок – кованые сундуки.
Из серебряных кубков вино пили, не брагу, серебряными ложками юшку хлебали и серебряными вилками мясо в рот тащили.
Для поездки в город Третьяк вырядился в плисовые шаровары, в красную рубаху под широким ремнем на чреслах, и поддевку Лукерья достала суконную, отменную, бог знает с чьих плеч стянутую. Калистрат и тот преобразился. Власяницу из конского волоса давно сбросил, а надел из черного плиса рубаху с широкими и длинными рукавами, шитую на манер боярских. Золотой крест на цепи так и сверкал на черном плисе.
Верижники Никита и Гаврила, едущие в Ишим с Третьяком, потчевались отдельно. Лукерья соорудила для них стол на перевернутой кадушке, застланной дорогой скатертью.
За такой-то трапезой и застала гостей у Третьяка племянница Ефимия.
В суконной однорядке с перехватом у пояса, в черном платке, повязанном до бровей, с большим глиняным горшком в руках, Ефимия быстро и резко взглянула на всех от порога, как кипящей смолой окатила, и, поклонившись в пояс, молвила:
– Есть ли кому аминь отдать?
– Спаси Христос! – подхватил Третьяк, ответно кланяясь. – Слава Исусу – милости сподобились. Думал, запамятовала про дядю-то, зело борзо.
Ефимия открыла горшок поминальной кутьи и зачерпнула деревянной ложкой отваренную пшеницу:
– Помяни, дядя, убиенного сына мово Веденейку в нонешнее сорокоустное утро.
– Господи помилуй, запамятовал. – Третьяк размашисто перекрестился.
– Дай ложку – кутью положить. – И опять Ефимия будто черным хлыстом стегнула по упитанному и потному лицу Калистрата, по медной бороде Микулы и по пунцовому, отдохнувшему от невзгод лицу Лопарева и как бы невзначай глянула на стол, полный явств и вина.
Третьяк принял кутью в свою ложку. Лукерья тоже взяла и на два серебряных блюдца попросила положить кутьи для дочерей, которых не было в избе.
Под Лопаревым будто горел сундук – до того ему было стыдно. А ведь знал: в сундуке украденное общинное богатство спрятано. И все-таки он не в силах был оторваться от сундука. Сколько же спокойного презрения было во взгляде Ефимии! Так смотрят святые на великих грешников перед тем, как спровадить их в геенну огненну.
– Ты ли здесь, Александра Михайлович, который приполз к нам в общину, в цепи закованный?
Лопарев едва продыхнул стыд:
– Я, Ефимия, – и вышел из-за стола.
В глазах Ефимии – кружевной узор затаенной обиды и горечи.
– Прости меня, грешницу. Не признала тебя. Помянешь ли сына мово Веденейку, удушенного под иконами руками праведников Исусовых? Ты же не сидел в ту ночь на судной лавке, помянуть без злобы можешь. Ты же не ходил за Веденейкой в избу Ларивона, помянуть можешь. Глаза твои не зрили, как два кровожадных коршуна исполняли волю сатаны и три коршуна зрили то убийство с судных лавок, помянуть можешь! Ты же не вырвал посох из рук сатаны, когда над твоей головой закружилась черная смерть, и не ты кинулся спасать свое тело лютой хитростью! Не ты заставил апостолов петь тебе аллилуйю и не повесил себе на шею золотой крест сатаны. С тем крестом Филарет смертью смерть правил. Лжецаря тащил в Москву. Хитростью хитрость покрывал; и зло было, и горе было. Не царя надо было тащить на престол, а вольную волюшку. И ты, Александра, пошел против царя, против сатанинского престола, чтоб на Руси не зрили тьмы, а было бы утро и благодать. И за то заковали тебя в цепи. Помянешь ли сына мово Веденейку, праведник?
У Калистрата глотка пересохла и с лохматых бровей соль стала капать – до того он взмок.
Третьяк не посмел перебить племянницу, но готов был сожрать ее вместе с глиняным горшком паршивой кутьи: "Оглаголала, оглаголала духовника, паскудница!"
Хоть Ефимия не назвала имени Калистрата, да кому не понять, о ком реченье вела?
Лопарев взял со стола чеканенную ювелирщиком ложку, но Ефимия оттолкнула ее.
– Твоя ли это ложка? – спросила. – Твое ли здесь серебро и злато? Иль ты побывал в Московском кремле, во дворах князей Кусковых, Юрьевых, Скобельцыных и серебром запасся?
У Лопарева за плечами крещенский мороз – пробирает до позвоночника, до ребер.
– Прими кутью из моей ложки. – И поднесла сама ложку пшеничной каши. Лопарев быстро перекрестился… щепотью и сказал, что пусть душа Веденейки возрадуется в царствии божьем.
– Благодарствую, дядя, за поминки сына мово Веденейки.
– Нехорошо так, Ефимия, – остановил Третьяк, – от солнца глядишь, зело борзо.
Ефимия сверкнула черными глазами:
– Или в одной твоей избе солнце, дядя? Оно и у меня бывает, и по всей общине. Люди-то ропщут, слышал? И мукой обделяешь, и крупой, и мясом, и хороших коров раздал по богатым посконникам да себе под начало взял. Ладно ли так? Общиною живем, а у тебя вот на столе и яства, и вина, и сахар, и мед, и хлеб белый. Откель? Третьяк готов был треснуть от злобы.
– Кабы не племянница ты мне…
– Огнем сожег бы? Али ножом зарезал? Третьяк попятился от такого удара.
– Бесстыдно так глаголать, Ефимия! Я те отец опосля отца. А ты!.. Спаси Исусе! Болящая ты. Не от души реченье твое, а от болести. Прощаю то, зело борзо.
У племянницы передернулись пухлые губы.
– Али ты хошь приравнять Третьяка с голопузыми посконниками, которые жрать умеют, а на работу пуп болит? Общинное делим по разумению. Третьяку – долю Третьяка. Микуле – Микулину. Лодырю дам – лодырную. И того много.
– Хлеб-то общинный, дядя. И скот общинный.
– Дык што? Да не все люди одинаковы, говорю. А яства и вина на столе моем не общинные. На рухлядь свою выменял у купца. Такоже вот.
– Грешно, дядя, об одной оглобле в рай ехать. Третьяк с остервенением плюнул.
– Худая та птица, зело борзо, которая гнездо свое марает.
– Худая, дядя, худая, – поклонилась племянница. – Та птица коршуном прозывается.
Повернулась и пошла к двери.
– Погоди, благостная! – поднялся Микула. – Меня-то за што обошла кутьей? Али я душил Веденейку? Али воссочувствовал душителям?
Ефимия обернулась с порога:
– Вопль Акулины с младенцем слышу, дядя Микула. Вопит Акулина-то, вопит. Со чадом вопит. На небеси вопит! – Ефимия ткнула пальцем вверх. – Может, вспомнишь, дядя Микула, кто помогал Ларивону тащить Акулину с младенцем на огонь, и смерть стала? Вспомни да прокляни того мучителя. Радость тебе будет!
И – хлоп дверью. Серебро зазвенело…
Микула не сел – упал на сундук.
Лопарев быстро оглянулся и тоже – за дверь.
Калистрат вытер рукавом пот с горбатого носа и, опустив глаза, увидел на черном золотой Филаретов крест, икнул и перекрестил рот.
Молчали.
Верижник Гаврила вдруг вспомнил:
– Барин-то щепотью крестился, когда кутью ел.
– Кукишем, кукишем! – подтвердил Никита. Третьяк рад был сорвать зло на Лопареве:
– На барина понадейся – на веревке будешь али цепями забрякаешь, зело борзо. В общине проживает, а голову набок держит. Как-то будет опосля?! Уйдет из общины да заявится ко губернатору с повинной: вяжите, мол, да милуйте, из побега возвертаюсь с прибылью! Возьмите, скажет, сотню казаков, поезжайте в общину, и там пятьдесят семь каторжных скрывается, зело борзо. Сыскные собаки не взяли, а я вот, скажет, один всех накрыл. Хвально то будет. Хвально.
Каторжники Микула, Гаврила, Никита вытаращили глаза на Третьяка, переглянулись, будто сами себя увидели в цепях.
– Господи помилуй! – помолился Микула.
– Спаси Христос! – помолился Никита.
– Господи прости, я про то не раз думал, – помолился Гаврила.
Третьяк зло рявкнул:
– "Думали"! Не думать, а по-божьи надо: сатанинское – сатане спровадить, зело борзо.
Понимающе притихли…
V
– Прости меня, Ефимия!
– За что прощать? Али ты свое серебро разложил и сам себе гостей выбрал на праздничную трапезу?
– Ты – святая!
– Если бы я была святая, не так бы отпотчевала. Я бы дядю параличом разбила. И руки и ноги отняла бы. Чтоб он лежал на своих сундуках и не зрил, как свинья, неба!.. Тяжко на душе моей, Александра, когда вижу, как правит хозяйством Третьяк. И как он прибрал общинное золото. Сколько того золота, ведаешь? Сундучок видел? Более трех пудов золота в том сундучке! Филарет с Филиппом-строжайшим народ мытарили. Поморцев, рыбаков, пустынников гоняли за данью на Волгу и в Сибирь, чтобы скопить то золото, а потом на восстание поднять народ. На доброе дело копили, а коршуну в руки досталось, слышь. И тот коршун – дядя мой. Легко ли?!
– Как же быть?..
– Не ведаю. Ни умом, ни сердцем. Молюсь, молюсь, а тяжесть лежит на сердце. Еще буду молиться. До той поры, пока не настанет просветление.
– Ты и так за эти сорок дней столько молилась, что просто страшно. Надо подумать да поговорить с народом.
– Ох, Александра! Народ-то темный, забитый. То Филарет мучил и стращал, то хитрый Калистрат увещевает и тьмой глаза застилает.