– Изволь, государь, – отвечал архиерей и повел Петра по всему своему подворью. Здесь все оказалось в порядке: перед домом был выкопан глубокий пруд, и Афанасий доложил царю, что в этом пруду он разведет разную рыбицу. Увидел царь и огород, заведенный епископом; огород был хорош: на грядах были посажены и рассада, и морковь, и горох, и огурцы, и брюква.
– Дельно, – сказал ласковым голосом царь, обращаясь к Афанасию, – ты, преосвященный, ни в чем нуждаться не будешь: разводи злаки во славу Божью и на пользу человека. Посмотрит люд православный на своего пастыря – и станет перенимать от него хорошее.
Всю архиерейскую усадьбу осмотрел государь с обыкновенным своим вниманием. Заглянул царь и в погреба, и в амбары, и в кузницу, и на мельницу, которая, весело помахивая крыльями, вертела большие жернова. Всем царь остался как нельзя более доволен. Он отслушал обедню в крестовой архиерейской церкви и громким голосом прочитал "апостол" и, закусив после обедни, самым дружелюбным образом расстался с Афанасием.
– Молись, преосвященный, усердно Богу, – сказал ему царь, – на то ты и монах; да только и по хозяйству не плошай и веди свое хозяйское дело и вперед так же исправно, как ты, с благословения Божьего, его начал, – сказал государь архиерею на прощанье.
Вскоре после смерти Петра епископская кафедра была перенесена из Холмогор в Архангельск, и построенный Афанасием в Холмогорах дом остался необитаемым, под надзором одного монаха. Живший в этом доме в полном приволье монах был поздней осенней ночью разбужен наехавшим внезапно в Холмогоры гвардии капитаном Чертовым с собственноручным указом императрицы. В ту пору капитан гвардии был лицо куда какое важное, и крепко заспавшийся монах сильно струсил при виде такой персоны, да притом и с прозванием, особенно страшноватым в ночную пору. Прежде чем входить в какие-нибудь объяснения с оторопевшим иноком, капитан достал дорожную чернильницу, перо и, прочитав ему бумагу, потребовал под написанным его рукоприкладства. Между тем следом за капитаном въехала во двор архиерейского дома прибывшая с ним военная команда. Старик, не понимая хорошенько в чем дело, взял перо и дрожащей рукой учинил под предъявленной ему бумагой требуемое от него рукоприкладство. В бумаге же этой значилось, что подписавший ее, под страхом лишения священства, монашества, чести и живота, обязуется никому никогда не говорить ни слова о том, что он будет видеть и слышать. Затем капитан Чертов, остававшийся с глазу на глаз с преподобным отцом, объявил ему, что по указу ее императорского величества он, капитан, должен будет занять со своей командой архиерейский дом и произвести в нем немедленно некоторые постройки, так как дом этот предназначен государыней для помещения в нем "известных персон".
Через несколько дней закипела здесь деятельная работа: в архиерейском доме были сделаны кое-какие поправки, а от двора отделили некоторое пространство, которое и обнесли высоким и толстым забором, так что ни с одной стороны нельзя было подсмотреть, что происходило на огороженном месте.
Работа эта была окончена спешно, и в глухую полночь на 6 ноября в ворота вновь построенного забора въехало несколько повозок; из них одна была закрыта наглухо. Жалостно застонали на своих петлях крепкие ворота, и глухо застучали надежные железные затворы за въехавшими во двор повозками. Бывшие уже в архиерейском доме с Чертовым солдаты стали с заряженными ружьями у входа в дом, а другие были расположены цепью от этого входа до самых ворот. Тогда из закрытой повозки вышел солдат с небольшой тщательно обернутой ношей на руках и быстро, по приказанию Чертова, ожидавшего прибытия поезда, вбежал по указанной ему лестнице. Следом за солдатом пошел прибывший с поездом офицер. Началось размещение служивых, и на другой день еще более была усилена в архиерейском доме строгость военного караула.
Спустя три дня, в такую же позднюю пору, въехал во двор архиерейского дома другой поезд; он состоял из большего числа повозок, нежели первый. Этот второй поезд был принят с такими же предосторожностями, как и первый. В нем, кроме главного начальника, двух офицеров и военной команды, были две молодые женщины и нестарый еще мужчина, которых, окруженных со всех сторон солдатами, быстро повели в архиерейские палаты.
– Так вот куда мы попали! – с грустью проговорила одна из женщин, – что это такое?.. какой-нибудь город или монастырь? – вопросительно добавила она, торопливо оглядываясь вокруг.
Никто не дал ей на этот вопрос никакого ответа.
"Сегодня ровно четыре года, как я, на мое несчастье, сделалась правительницей!.. Боже мой! когда-то кончатся мои страдания!.." – подумала вновь привезенная узница.
– А где же Юлиана, где Иванушка? – спросила она, обращаясь к сопровождавшим ее лицам. Но и на этот вопрос, высказанный и с беспокойством, и с волнением, не было получено ею никакого ответа.
Печально и сурово выглядывало новое жилище бывшей правительницы, отличавшееся неприветливостью старинных монастырских построек, а теперь еще и обращенное в место строгого заточения. Так называвшаяся "гостиная" Анны Леопольдовны была самая большая архиерейская палата. В ней было два окна; их глубокие амбразуры и вделанные в них толстые железные решетки слабо пропускали тусклый свет короткого северного дня; и тяжело висели в этой комнате большие стрельчатые своды. Эта продолговатая комната была разделена деревянной перегородкой, за которой была спальня принцессы. Все убранство "гостиной", имевшей и в ширину, и в длину по тринадцать шагов, состояло из простого дивана, обитого кожей, и таких же четырех стульев. В переднем углу, а также и по стенам, примыкавшим к окнам, висели старинные иконы с теплившимися перед ними лампадками, а над диваном был портрет Петра Великого, напоминавший беспрестанно узнице о ее счастливой сопернице. Как все это было противоположно той роскоши и тому блеску, которые когда-то окружали Анну в ее петербургских дворцах! Богатая ее уборная, отделанная с таким вкусом Линаром, заменена была теперь маленькой келейкой, в которой только и было, что большой дубовый комод с испорченными замками и массивными медными ручками да маленькое зеркальце на одной сломанной ножке, перевязанной веревочкой. В других комнатах, с таким же и даже еще более плохим убранством, разместились принц Антон, дочери принцессы и приехавшая с ними в заточение сестра Юлианы, Бина Менгден, бывшая фрейлиной правительницы, молодая девушка строптивого и порывистого нрава.
Но если так печально было новое жилище Анны Леопольдовны, то и представлявшиеся из окон его виды нагоняли неодолимую тоску. Решетчатые окна выходили в небольшое пространство, огороженное высоким забором; из них были видны небольшой пруд с его мертвенно-сонной поверхностью, несколько дерев, разбросанных там и сям, и хозяйственные постройки. Вновь построенный забор, представлявший как бы отдельное внутреннее укрепление, опоясывала в некотором расстоянии каменная стена с четырьмя по углам ее башнями. За забором и за стеной, из окон второго этажа архиерейского дома, открывалась пустынная, нескончаемая даль с извивавшейся по ней петербургской дорогой. Горизонт окаймляли холмы и пригорки.
Даже в летнюю пору унылы были здешние окрестности, но все-таки зелень весны и лета хоть несколько оживляла их; зимой же они, под белым покровом снега, становились еще печальнее. Невысоко и ненадолго поднималось над ними зимой холодное солнце, но зато и долго, и ярко обливал их в ту пору года месяц своим бледным светом. Летом, наоборот, солнце не сходило с неба, и его свет сливался с негаснувшей во всю ночь зарей, и казалось, что томительному дню не будет конца. Кругом все было пустынно и молчаливо, изредка только, да и то вдалеке, лениво тянулся мимо шедший из Архангельска обоз да доносился благовест и трезвон с колоколен городских церквей.
Мучительные дни начались в Холмогорах для Анны Леопольдовны, и ей нельзя уже было предвидеть никакого исхода. На милосердие и сострадание восторжествовавшей Елизаветы нечего было и надеяться. Императрица все суровее и суровее относилась к своей пленнице, и положение правительницы становилось все тяжелее и тяжелее; очевидно стало, что ей не будет оказано никакой пощады, никакого снисхождения. Не любя никогда шумного и многолюдного общества, Анна, на высоте окружавшего ее царственного величия, мечтала постоянно о тихой и покойной жизни. Но не такая жизнь, полная всевозможных лишений и унижений, грезилась ей. Часто, в каком-то оцепенении, неподвижно по нескольку часов кряду сидела теперь бывшая правительница на одном месте, и в воображении ее так живо являлись безвозвратно минувшие для нее дни. Тогда прежнее равнодушие к власти сменялось в ней властолюбивыми порывами, и жестоко укоряла она себя за свою снисходительность и доверчивость к Елизавете. Она мечтала о том, с какой бы радостью схватила она опять ту власть, которую так оплошно выпустила из своих рук, и тогда, думала она, не было бы никакой пощады вероломной сопернице. Но ненадолго поддавалась такому чувству молодая женщина, так как она быстро приходила к сознанию своего настоящего бессилия.
– Не нужно мне ни власти, ни почестей, ни богатства, – повторяла она себе самой, – мне нужна только свобода; дайте ее мне!.. – Но и свобода была отнята у нее навеки.
Не одни только блестящие дни своей жизни хотела бы теперь вернуть бывшая правительница. В сравнении с настоящим заточением даже пребывание ее в Риге и заключение сперва в дюнаминдской крепости, потом в Раненбурге казались ей счастливой порой. Тогда ее не покидала еще надежда на перемену к лучшему: она мечтала о возможности выехать из России, встретиться опять с Линаром и провести жизнь спокойно, вдалеке от бурь и тревог. Всем эти ожиданиям не суждено было, однако, исполниться. Из временной узницы, которую на первых порах окружали и довольством, и соответственным ее сану почетом, она обратилась теперь в вечную невольницу, которой все сильнее и сильнее давали чувствовать тягость ее ужасного положения: ее завезли в глухую даль и разлучили с теми, кто был для нее дороже всего на свете…
С тревогой в душе обращалась Анна Леопольдовна к окружавшим ее с вопросами о сыне и об Юлиане, дружеские беседы с которой так заметно облегчали ей тоску изгнания. Вопросы эти выслушивались сурово, и их или проходили совершенным молчанием, или же на них давали уклончивые ответы, которые еще сильнее волновали и раздражали молодую женщину.
Между тем придирчивость Елизаветы к бывшей правительнице усиливалась все более и более. Еще во время содержания правительницы в Риге до императрицы дошло известие, что брауншвейгское семейство не оказывает приставленному к нему В. Ф. Салтыкову должного уважения. По поводу этого императрица потребовала от Салтыкова объяснения, пригрозивши, что в случае если этот слух справедлив, то она примет другие меры. "Вам надлежит, – писала ему Елизавета, – того смотреть, чтобы они вас в почтении имели и боялись вас". Спустя немного времени после этого, Елизавета прислала в Ригу к правительнице запрос о ненайденных в золотом нахтише (шкатулке) бриллиантах и о том опахале с рубинами и алмазами, который был в руках правительницы в тот вечер, когда Шетарди на бале возбуждал зависть Елизаветы против Анны. Вообще Елизавета проявляла теперь мелочную мстительность раздраженной женщины, подавлявшую в ней то чувство великодушия, которое она могла бы оказать как полновластная правительница.
XLV
После того как Чертов донес Корфу о невозможности из-за поздней уже на отдаленном севере осени плыть морем в Соловки, Корф, исполняя данное ему повеление, должен был отправиться на зимовку в Никольский Карельский монастырь и оттуда весной перебраться на Соловки. Между тем проезд в Никольский монастырь оказался теперь неосуществимым: доехать до него сухим путем, по топким болотам и трясинам, не представлялось возможности, а настоящей проезжей дороги к нему проложено не было; пробираться же на лодках вдоль морского берега было, за непогодами, настолько опасно, что Корф не решился пуститься в это плавание. Кроме того, Чертов сообщил Корфу, что здания Никольского монастыря пришли в такую ветхость, что прожить в них зиму без значительных поправок никак нельзя. При этом он указал на Холмогоры, где находился обширный, никем не занятый архиерейский дом, удобный для помещения в нем брауншвейгской фамилии. Корф представил обо всем этом императрице, прося разрешения поселить изгнанников в Холмогорах; но ему дозволено было только прозимовать там, с подтверждением ехать весной в Соловецкий монастырь.
Подавленная горем, мучимая разлукой с сыном и с Юлианой, принцесса невыносимо страдала в месте нового своего заточения, а между тем для нее приближалось время родов. Сам Корф поехал в Архангельск и, живя там под чужим именем, как будто для своего семейства, нанял кормилицу и пригласил повитуху-немку, которых под непроницаемой тайной привез в Холмогоры, взяв с них предварительно грозную подписку не разглашать никогда ничего о том, что они там увидят и услышат. 19 марта 1745 года принцесса родила принца Петра. Появление на свет этого ребенка было причиной новых терзаний для Анны: ее не покидала мысль, что к ее преследуемой судьбой семье прибавился еще новый страдалец. Рождение принца было тщательно скрыто от всех. Корф был его восприемником, а окрестил его крестовой монах Илларион Попов, который дал подписку, что он "такого-то числа был призван к незнаемой персоне для отправления родительских молитв, которое ему как ныне, так и во все прочее время иметь скрытно и ни с кем об оном, куда призываем был и зачем, не говорить, под опасением отнятия чести и живота".
В день рождения принца Петра Корф получил от императрицы разрешение поселить брауншвейгскую фамилию в Холмогорах "навсегда". Ходатайство об этом со стороны Корфа было уважено, потому что при плавании в Соловецкий монастырь на судах невозможно было бы избегнуть огласки, в особенности же потому, что с Соловков в течение нескольких месяцев – прекращается плавание по Белому морю – нельзя было бы получать в Петербурге о "фамилии" никаких донесений. Поселив Анну Леопольдовну и ее семейство в Холмогорах и дав секретную инструкцию майору Гурьеву, назначенному главным надсмотрщиком за узниками, Корф уехал в Петербург.
Все надежды Анны Леопольдовны исчезли теперь безвозвратно: она поняла, что ей не предстояло уже ничего другого, как только безысходное суровое заточение, нескончаемый ряд всякого рода лишений, начиная со свободы и кончая мелочными потребностями ежедневного обихода, и вдобавок – что было всего ужаснее – вечная разлука с любимым первенцем-сыном, а также с Юлианой, без поддержки которой Анна Леопольдовна совершенно упала духом. Здоровье принцессы было надломлено и болезнью, и душевными страданиями, и не сбылось завистливое опасение Елизаветы, которой казалось, что в ту пору, когда она станет увядать, Анна будет цвести и миловидностью, и молодостью. Беззаботная Елизавета, пользуясь полной свободой и окруженная роскошью и удовольствиями, сохраняла еще замечательную красоту женщины средних лет, тогда как ее прежняя соперница под гнетом тяжелой неволи быстро увядала, несмотря на свою раннюю молодость. Никто бы не узнал теперь бывшую правительницу, отличавшуюся стройностью стана и цветущим здоровьем, в изнуренной и не по годам состарившейся изгнаннице. Ее болезненный и страдальческий вид, осунувшиеся щеки, глубоко впавшие и лишившиеся блеска глаза, согнувшийся стан, неровная походка и исхудалая, когда-то высокая грудь говорили о том, что ей пришлось перенести в жизни, и предвещали, что она недолголетняя обитательница на земле.
Печально и невыносимо медленно тянулся для Анны Леопольдовны каждый день заточения. Она знала, что завтра будет то же самое, что было сегодня и вчера. Как растерянная бродила она по комнатам своего угрюмого жилища; даже прогулка вне его дозволялась ей только летом, на короткое время, и притом на небольшом, со всех сторон огороженном пространстве. Убийственная тоска томила ее все сильнее и сильнее; она не имела никого, с кем бы могла отвести душу в дружеском разговоре, как это бывало прежде, когда с ней жила Юлиана. Она не могла даже развлечься чтением, так как ей дозволено было давать только книги духовного содержания. Все сношения ее с кем бы то ни было из посторонних, кроме находившейся при ней прислужницы, были пресечены, и она не знала не только о том, что делалось за оградой ее тюрьмы, но даже и о том, что делалось за стенами ее собственного тесного жилища. Вид ее мужа, к которому она стала теперь чувствовать привязанность, как к единственному близкому ей человеку, преданному ей и покорному пред нею, увеличивал еще более ее страдания. Принц Антон безропотно переносил свою горькую участь и служил для Анны живым и постоянным укором за все ее прошедшее. Дети не утешали ее; напротив, даже нагоняли на нее самые тяжелые, неотвязчивые думы: глядя на своих несчастных малюток, она вдавалась в отчаяние, предвидя их печальный жребий. Но всего более мучила принцессу судьба похищенного у нее и неизвестно куда сокрытого старшего сына и бесследно исчезнувшей Юлианы.
Не только действительность, окружавшая молодую страдалицу, но и страшные сновидения беспрестанно возмущали ее. Часто, в тревожном забытье, заменявшем теперь для нее спокойный, подкрепляющий сон, ей грезился ее несчастный "Иванушка". То представлялся он ей в том царственном величии, которое должно было бы быть его уделом, и тогда сердце матери начинало биться радостным трепетом. То являлся он ей жалким бедняжкой, в лохмотьях и рубищах, с испитым лицом; тоскливо смотрел он на свою мать, как будто желая сказать ей что-то. Анна кидалась к малютке, но сновидение быстро исчезало. То виделся он ей в каком-то беспредельном пространстве, в сонме ангелов и херувимов, и, уносясь в светлую даль с веселым личиком, манил ее к себе своей ручонкой. Анна тщетно рвалась к нему, болезненно замирало у нее сердце, и она пробуждалась с громким, отчаянным плачем. Но самым мучительным для Анны сновидением было повторение ее прощания с сыном. В это потрясавшее ее мгновенье пред нею оживала действительная разлука, со всеми ужасами отчаянья и томления. Грезилась ей и Юлиана, то в виде веселой, беззаботной девушки, какой она была когда-то, то в виде страдалицы, убитой горем; являлся ей в сновидениях и Мориц, и тогда призраки минувшего воскресали перед ней… Все эти грезы принимали какие-то фантастические образы, при которых печальная действительность смешивалась с причудливой игрой расстроенного воображения.
Встревоженная сновидением, Анна Леопольдовна быстро вскакивала с постели и выбегала за перегородку своей спальни. Там, как обезумевшая, долго рыдала она или при белесоватом свете зари, не гаснувшей на ночном летнем небе, или при ярком свете месяца, проникавшем в долгие зимние ночи в окна ее жилища. Тоска и отчаяние щемили ее сердце, и она чувствовала, что скоро не станет у нее сил, чтобы переносить истомившее ее горе. Между тем прибавилась еще новая скорбь: Анна Леопольдовна опять готовилась быть матерью третьего ребенка, рожденного в неволе, и 8 февраля 1746 года в холмогорском заточении появился на свет Божий новый узник, окрещенный под именем Алексея, с такой же таинственностью, с какой был окрещен брат его, Петр.