– Вот как побываешь единожды у нас, так напредки ни о чьем здоровье спрашивать не будешь… Не суйся, баба, куда не следует… – наставительно добавил служивый.
Бабенка разревелась.
– Чего ревешь? Легче от того не будет, да и впереди еще реветь немало придется…
Во время этого разговора явился секретарь канцелярии. Сидевшие мушкетеры повскакали со своих мест, взяв, так же как и караульный, ружья к ноге, для отдания чести по тогдашнему воинскому уставу.
– Мало что ли у нас делов и без тебя, окаянная! – крикнул грозно секретарь, взглянув на оторопевшую бабенку, которая повалилась ему в ноги.
– Помилосердуй, отец родной, спроста, видит Бог, что спроста, ненароком спросила!
– Разберут про то после. Ну, ребята, стащите-ко ее куда следует, – и караульные, исполняя данное им приказание, повели во всю мочь голосившую арестантку.
– Нужно, Антипыч, собирать нам поскорее нашу команду. Начальство, чай, скоро приедет, чтоб врасплох не застало. Поворачивайся поживее, – сказал секретарь сторожу.
Служивый, покрякивая и бормоча что-то себе под нос, вышел и вскоре по зову его в сборную комнату явились: три палача со своими помощниками, костоправ со своим учеником, четверо служителей и двое приказных, занимавшихся письменной частью при канцелярии.
– Сегодня не только его сиятельство граф Андрей Иванович, но и его сиятельство князь Николай Юрьич изволят к нам прибыть, – сказал секретарь приказным. – Смотрите, все ли у вас в исправности, да и у вас все ли в порядке? – добавил он, обращаясь к палачам.
– Чего нам смотреть, какому у нас быть непорядку, свое дело хорошо знаем, – забормотал несколько обиженным голосом один из заплечных мастеров, ражий детина.
В ожидании приезда начальства представители разнородной деятельности тайной канцелярии калякали между собою о близких каждому из них предметах; здесь шли речи о ловком ударе кнутом, о вывихнутых суставах, о переломанных членах и костях, о вывороченных руках и т. п., и обо всем этом говорилось не только с совершенным равнодушием, но и с шуточками и с веселыми прибаутками разного рода.
В это время вбежавший в сборную комнату сторож крикнул: "Едут!"
Все призамолкли и засуетились, а сторожа принялись зажигать свечи и фонари, и когда дверь широко растворилась, то в нее вошли закутанные в шубы начальник тайной канцелярии граф Андрей Иванович Ушаков и генерал-прокурор князь Никита Юрьевич Трубецкой, ревностные клевреты регента и деятельные исполнители его повелений.
Они приехали со своими адъютантами. По принятому в то время порядку, адъютанты сопровождали генералов верхами и, сообразно со значением своих начальников и тех лиц, к кому они приезжали, адъютанты или оставались на улице, или входили в приемную, или же, наравне с выездными лакеями, ожидали своих генералов в прихожей, в сенях или на крыльце. Они не имели права входить в тайную канцелярию, а потому и пошли отогреваться в одну из надворных светлиц.
Войдя в комнату, назначенную для заседаний, Ушаков и Трубецкой наскоро выслушали доклад секретаря о бумагах, вновь вступивших в канцелярию, и приказали ему приступить к "пыточным делам".
Для производства этих дел граф и князь перешли в покой, называвшийся "застенок", отделявшийся от прочих частей здания небольшой проходной комнатой, в которой был склад пыточных снарядов. В этой комнате, как в кладовой, были приделаны по стенам деревянные полки, на которых лежали: кнуты, ремни, веревки, цепи, железные обручи, клещи, ошейники, рогатки, кандалы и какие-то снаряды, похожие на хомуты.
Из этой кладовой был прямо вход в застенок.
Застенок представлял собой просторную избу с бревенчатыми стенами. Здесь в переднем углу висела простая потемневшая икона, озаряемая унылым светом зажженной перед ней лампадки. В стенах под самым потолком были пробиты маленькие, продолговатые окошки с толстыми железными решетками, почему в застенке даже и среди белого дня было так темно, что расправа там производилась постоянно при фонарях и свечах. В одну из балок, шедших вдоль потолка, был укреплен большой блок с пропущенной сквозь него толстой веревкой. Под блоком на полу, застланном рогожами, с накиданной на них соломой, стоял низкий деревянный чурбан, а около него было бревно с переброшенным через него другим бревном, в виде подвижного рычага. По сторонам веревки, шедшей с блока, спущены были с потолка фонари, а на чурбане лежали принадлежности пытки. Все это показывало, что в застенке скоро примутся за обычную кровавую работу, к которой и подготовлялись уже собравшиеся туда заплечные мастера.
В нескольких шагах от места пытки стоял длинный, покрытый зеленым сукном стол, за которым в больших покойных креслах расселись теперь Ушаков и Трубецкой, а подле них с заложенным за ухо пером и со свертком бумаг в руке стоял секретарь в ожидании привода подсудимых.
Первым из них введен был поручик Ханыков. Он был бледен как мертвец, но не терял бодрости и хладнокровным взглядом обвел незнакомый ему до сих пор застенок. По приказанию Ушакова секретарь прочел данные Ханыковым предварительные показания.
– Ты не все показал, утаил многое из своих злодейских намерений против его высочества государя-регента и против своего отечества, – сказал Ушаков.
– Против моего отечества никаких злодейских намерений никогда я не имел, – резко отвечал Ханыков.
– А вот это мы сейчас узнаем, – перебил с злобной усмешкой Трубецкой и, нагнувшись к Ушакову, прошептал ему что-то на ухо.
– В ремень его! – крикнул Ушаков.
Слова эти на языке тайной канцелярии означали первый приступ к пытке.
Палачи со своими помощниками подскочили к поручику, быстро повалили его на пол, сбили с него кандалы, а один из палачей, сняв висевший у него через плечо длинный сыромятный ремень, начал связывать Ханыкову ноги. Когда это было окончено, палачи приподняли его и, поддерживая со всех сторон, приволокли под блок. Здесь палач сдернул с него форменный кафтан и камзол и, разорвав на нем рубашку спереди, обнажил по пояс его спину. После этого, заворотив ему руки назад, он туго скрутил их у кистей веревкой, которая спускалась с блока и конец которой был обшит войлоком, и затем на связанные руки надел кожаный хомут, туго затянув его ремнями.
– Что еще можешь сказать ты в дополнение к тому, что показал прежде? – спросил Ушаков Ханыкова.
– Ничего, – отрывисто проговорил он.
– Начинай! – закричал Ушаков.
Палач положил на промежуток ремня, связывавшего ноги Ханыкова, конец бревна, представлявшего рычаг, и, став одной ногой на это бревно, начал оттягивать его книзу, между тем как другой палач и его помощники принялись тянуть понемногу к себе веревку, проходившую по блоку. Связанные у Ханыкова назад руки стали заворачиваться на спине и подходить постепенно к затылку.
Послышался глухой стон.
– Раз, два, три! – крикнул громко палач, стоявший на бревне, и при последнем слове он изо всей силы ударил ногой по бревну, а его товарищи сильно дернули веревку. В одно мгновение руки пытаемого, передернутые за спину, очутились над его головою и он со страшным стоном повис на блоке.
Пытка эта, называвшаяся виской или встряской, была ужасна сама по себе. Не только свихнутые руки выходили из своих суставов, а кости хрустели и ломались, жилы вытягивались, но нередко даже лопалась и кожа у растянутого таким образом страдальца или страдалицы, так как пытке этого рода подвергались не одни только мужчины, но и женщины. Ужасы такой пытки, занесенной в Петербург из Москвы, не оканчивались, впрочем, только этим страшным истязанием.
– Берегись, ожгу! – гаркнул стоявший возле пытаемого третий палач, и вслед за этим выкриком послышался глухой удар или, вернее сказать, какой-то тяжелый шлепок.
Раздался пронзительный визг.
Началось кнутобойство. Орудия, употребляемые при этом и наносимые ими страдания, описал еще Котошихин в следующих словах: "учинен тот кнут ременной, плетенной, толстой, на конце ввязан ремень толстой, шириною на палец, а длиною будет с 5 локтей, и как палач ударит по которому месту по спине, и на спине станет так, слово в слово, будто большой ремень вырезан ножом, мало не до костей".
В XVI и XVII веках наказания и пытки еще во всей Западной Европе были ужасны, но замечательно, что известный путешественник Олеарий, видевший в Москве наказание кнутом на площади, где оно, без виски и встряски, производилось сравнительно гораздо легче, нежели в застенке, – отнес этот род наказания к самым жесточайшим истязаниям того времени.
После каждого удара, – а их Ханыкову с большими расстановками дано было пятнадцать, – Ушаков и Трубецкой поочередно принимались расспрашивать висевшего на дыбе страдальца. Секретарь записывал его показания, но мучители не добились от него ничего нового.
Такой же пытке в тот же вечер подверглись Аргамаков и Алфимов, причем каждому из них было отсчитано по 14 ударов. Кроме того, разозлившийся на Аргамакова Трубецкой бил его палкой по лицу.
Кровавая мука кончилась, но ни Ушаков, ни Трубецкой не успели ничего проведать об участии Анны Леопольдовны в замыслах заговорщиков, как ни ухищренно наводили они истязуемых на признание в этом смысле. Ни один из них не только что не вздумал во время своих невыносимых страданий прикрыться именем принцессы, но даже ни разу никто из них не упомянул о ней, а между тем малейшее указание или даже хоть какой-нибудь ничтожный намек на нее были бы драгоценным открытием для сиятельных инквизиторов.
После поручиков и сержанта притянули к дыбе и опростоволосившуюся бабенку, но "за глупостью" ее, ни встряске, ни ударам кнута ее не подвергли и только, напугав до полусмерти, отпустили домой под страшным зароком никогда и никому не рассказывать того, что она видела и слышала в тайной канцелярии.
Спустя несколько дней, Ушакову и Трубецкому представились еще более важные занятия. Перед ними стоял адъютант принца Антона – Грамотин, обвиняемый в злостных замыслах против государя-регента. Мужественно, ободряемый мыслью о принцессе Анне, пошел Грамотин на страшную пытку: он перенес и виску, и встряску, и пятнадцать ударов кнута, не примешав к делу Анну Леопольдовну, хотя в показаниях своих и рассказал с полной откровенностью о неудовольствиях и о ропоте своего светлейшего начальника против регента.
Число гвардейских офицеров, заподозренных в зловредных умыслах против правительства, увеличивалось все более и более. Их хватали и привозили в тайную канцелярию, и розыски над ними доставляли немало занятий и Ушакову и Трубецкому.
Между тем Грамотин лежал больной, изломанный в пытке, теряясь в догадках о том, кто мог бы быть на него доносчиком…
XIII
В то время, когда Ушаков и Трубецкой продолжали с обычным усердием расправляться в тайной канцелярии с недоброжелателями регента, Остерман, подавший ему мысль о вызове графа Линара в Петербург, приводил в исполнение этот план дипломатическим путем.
– Странные бывают противоположности в делах политических: вот почти три года тому назад на этом же самом месте мне приходилось сочинять депешу в Дрезден, чтобы сжить поскорее от нас графа Линара. Тогда герцог, проведав о любви к нему принцессы Анны, считал его главной помехой браку своего сына с принцессой, а теперь, наоборот, приходится приглашать Линара приехать поскорее в Петербург для того, чтоб он стал близким человеком к принцессе и своим влиянием на нее содействовал бы видам герцога…
Так размышлял кабинет-министр, сидя за своим письменным столом в том же самом, только еще более изношенном и более запачканном, красном – на лисьем меху – халате, который был на этом неряхе и скупце и в ту пору, когда он умудрялся сочинить слишком щекотливую депешу об отозвании Линара из Петербурга.
Перечитав и перечеркав несколько раз написанное, Остерман успел, наконец, составить весьма ловкую бумагу к польско-саксонскому министерству. В ней говорилось, что в прежнее время усложнившиеся и запутавшиеся политические обстоятельства в Европе заставляли русский двор держаться такой политики, которой не мог сочувствовать граф Линар, как самый ревностный оберегатель интересов его величества короля польского и курфюрста саксонского, вследствие чего и происходили некоторые взаимные недоразумения, и что так как, со своей стороны, петербургский кабинет всегда чрезвычайно высоко ценил графа Линара, то кабинету было крайне нежелательно, чтобы недоразумения эти отражались чем-либо на личности уважаемого посланника, почему тогда и признано было за благо – выразить дрезденскому двору предположение петербургского двора об отозвании графа Линара. Но так как теперь обстоятельства совершенно переменились, продолжал в своей депеше Остерман, то его высочеству регенту Всероссийской Империи было бы особенно желательно видеть около себя графа Линара, который, как опытный дипломат, без сомнения, успеет установить самые дружелюбные отношения и самое прочное согласие между обоими дворами – дрезденским и с.-петербургским.
Вместе с предложением об отправке этой депеши в Дрезден находили нужным сообщить и на словах графу Линару, через особое посланное к нему от Остермана доверенное лицо, чтобы Линар поспешил принять сделанное ему предложение и безотлагательно приезжал бы в Петербург, где его с большим удовольствием встретит не только регент, но и принцесса Анна Леопольдовна, и что со своей стороны герцог найдет возможность – если только пожелает того сам граф Линар – доставить ему и в русской службе самое блестящее и вполне обеспеченное положение. Неизвестно, до какой степени должны были доходить в этом случае намеки, подготовлявшие Линара к той не одной только политической, но еще и сердечной деятельности, которая была придумана для него находчивым Остерманом. По всей, однако, вероятности, приманка такого рода должна была быть высказана, хотя бы вскользь, так как прежние взаимные отношения между герцогом и Линаром были не настолько хороши, чтобы последний мог верить в искреннее желание первого видеть около себя Линара без каких-либо особых своекорыстных расчетов. Поторопиться с вызовом Линара в Петербург представлялось нужным регенту и по другим еще, новым соображениям. Прежде Анна жила со своим мужем в большом разладе и случалось так, что, несмотря на всю его угодливость и на все его ухаживания за ней, она не говорила с ним ни слова по целым неделям; но теперь стали замечать при дворе некоторую перемену в ее отношениях к принцу Антону.
Трудно сказать, отчего произошла в Анне такая перемена: от того ли, что после смерти императрицы прекратилось раздражавшее принцессу так часто и порою до последней крайности вмешательство тетки в ее супружескую жизнь, и Анна Леопольдовна теперь добровольно была готова обращаться с принцем поласковее, чего она не хотела делать прежде по принуждению? От того ли, что ей надоело, наконец, ничтожество ее мужа и она, почувствовав с переменой своего положения свою самостоятельность, захотела поднять его в общественном мнении и сделать это так, чтобы принц почувствовал, что он был обязан только одной ей? Увидела ли, наконец, Анна Леопольдовна, что домашние раздоры ослабляют ее и вместе с тем поняла, что хотя принц Антон сам по себе и ровно ничего не значит, но что он, как отец царствующего государя, став на стороне регента, придаст этому последнему еще более и силы, и обаяния? Принцесса вспомнила теперь слова, сказанные ей в утешение Волынским о будущей покорности перед ней тихого и смирного принца, и она уже на опыте могла вполне убедиться, что в лице ее мужа не может явиться опасный для нее соперник. Как бы то ни было, но действительное или только казавшееся сближение Анны с ее мужем начало сильно беспокоить герцога. Он и Остерман рассуждали, что если по приезде Линара в Петербург прежняя любовь и не оживет в сердце Анны, то они и в этом случае ровно ничего не потеряют, так как и в бытность Линара польско-саксонским послом при русском дворе они в состоянии будут по-прежнему направлять ход политических дел по собственному своему усмотрению. Если же, напротив, состоится ожидаемое ими сближение между Линаром и Анной, то граф, оставаясь в зависимости от регента, будет его покорным слугой. Если бы даже это последнее предположение и не осуществилось, то и тогда регент не будет в проигрыше: Линар отвлечет внимание принцессы от государственных дел; приятные с ним беседы она, наверно, предпочтет скучным докладам министров, затем отвыкнет мало-помалу от всякого участия в правлении, и, таким образом, единоличная власть герцога окончательно упрочится.
Кроме всего этого, при вызове Линара имелись в виду и другие коварные расчеты. Герцог мог возбудить в принце оскорбленное чувство супруга; мог напомнить ему, если бы это оказалось нужным, о прежней любви Анны к Линару и тем самым возобновить начавшие было стихать теперь раздоры между женой и мужем – раздоры, благоприятные для регента. Притом, во всяком случае, не трудно было бы пустить в ход молву о близости Линара с принцессой и такой молвой уронить ее в глазах русских, считавших Анну Леопольдовну женщиной скромной и безупречной в супружеской жизни.
В ожидании приезда на помощь к себе подготовленного для принцессы соблазнителя, запальчивый и заносчивый герцог тем не менее предпочитал бы обойтись без постороннего содействия, расправившись сам и с отцом, и с матерью царствующего государя. Регент начал с принца Антона. Он потребовал его к себе в Летний дворец и там при множестве лиц объявил принцу, что он приказал арестовать его адъютанта Грамотина.
– Я полагал, ваше высочество, – забормотал было принц, – что прежде чем сделать это распоряжение, вам угодно будет…
– Что мне угодно будет? – грозно вскрикнул герцог. – Уж не предварить ли вас об этом, для того чтобы дать вам возможность продолжать ваши злодейские замыслы?
Принц растерялся, а герцог заговорил с ним на плохом русском языке для того, собственно, чтобы было понятно всем присутствующим, что он хотел высказать принцу.
– Вы, ваше высочество, масакр, то есть рубку людей учинить хотите! Надеетесь на ваш Семеновский полк?.. Вы человек неблагодарный, кровожаждущий!.. Если бы вы имели в ваших руках правление, то сделали бы несчастным и вашего сына, и империю.
Говоря или, вернее сказать, крича это, герцог нагло наступал на пятившегося перед ним принца, и когда принц нечаянно положил левую руку на эфес своей шпаги, то регент принял это случайное движение за угрозу, и тогда бешенство его перешло все пределы.
– Вы хотите испугать меня вашей шпагой! – крикнул он. – Но знайте, что я не трус и готов "развестись" с вами поединком, – добавил надменно регент, ударив рукой по своей шпаге.
Все находившиеся в зале остолбенели от ужаса и поняли, что с расходившимся регентом шутить не приходится.