Семейная драма персонажей книги разворачивается на фоне напряжённого политического противостояния СССР и западноевропейских держав, в котором главный герой по долгу службы принимает самое непосредственное участие. Время действия – между заключением Мюнхенского соглашения четырёх западных держав о передаче Судет Гитлеру и вводом советских войск на территорию Западной Украины и Западной Белоруссии.
Что это: историческая реконструкция? политическая фантастика? эротическая драма? актуальная аллюзия на переломные события минувших дней? Всё вместе. Такова новая книга Вячеслава Рыбакова, последние пять лет хранившего интригующее литературное молчание.
Содержание:
Она пришла 1
Счастливая семья 5
А поговорить? 9
Властители дум 12
Дружище 18
Качусь 21
Варево 24
Попробуй отдохни 27
Совет мудрецов 30
Мы хоть попытались 34
Беглецы 37
Не ржавеет 41
Породнимся? 43
Огонь 49
Бедная дурочка 54
Вячеслав Рыбаков
На мохнатой спине
© ООО "Издательство К. Тублина", 2016
Она пришла
Мне пятьдесят девять лет. Я ответственный работник Наркомата по иностранным делам. Меня ценят и уважают. Я спятил. Я влюбился в девушку своего сына.
Он впервые привёл её в дом не в самый удачный день.
Я устал за сентябрь, как белка в сломанном колесе, но это бы ладно; хуже то, что наши долгие отчаянные усилия, так похожие на попытку остановить танк руками, завершились тем, к чему все, кроме нас, и стремились. Танк попёр. Еле руки успели отдёрнуть.
Я люблю уставать.
Сызмальства помню: бездонная синева по осени горит, подожжённая ослепительно сухим и жёстким солнцем; солнце клонится к дальнему лесу, а ты, закинув за голову руки, блаженно валяешься на земле и смотришь в синеву, как равный. Ведь выкопана и разложена вся картошка, и сметённая в стожок ботва (в наших краях её почему-то называют тиной) ждёт огненного превращения в плодоносную золу.
Тело, жаждущее вкалывать, но с пользой, пронесло память об этом счастье сквозь кровь и голод, партконференции и диппредставительства и хочет, чтобы снова, чтобы так всегда. Просто и ясно, и полно смысла. Труд и его плоды.
А когда труды бесплодны, тоска раздирает так, что хоть душу вырви и кинь в помойку. От бессилия перестаёшь быть взрослым, хочется прижаться к маме и заплакать: я не виноват, я старался…
То, что в семье я ни о чём рассказать не мог, – это полбеды, это понятно: гостайна. Но даже угрюмой апатии нельзя было себе позволить. Надо улыбаться, держать радость, оберегать семейное тепло. Ведь стоит его раз упустить, и уже не восстановишь, как было. Свинцовая память о разъединении, пусть и недолгом, точно осколок вражьего снаряда навсегда застревает у сердца, откуда вынимать его не отважится ни один хирург. Потому что невозможно, сердце распорешь.
И я улыбался.
Смотрелись рядом Серёжка и Надя странновато.
Сын даже дома предпочитал ходить в форме. По-моему, ему элементарно нравилось тугое, мужское поскрипывание ремней. Гордился, простая душа. Он ещё в училище в форму врос, а уж с тех пор, как на его голубой петлице, рядом с крылышками, красной длинной брызгой уселась первая шпала, да после того, как Коба произнёс своё знаменитое "Люблю я лётчиков, и должен прямо сказать – за лётчиков мы горой", Серёжка разве что спать в форме не ложился. Может, и ложился бы, если бы не боялся помять.
Надежду я впервые увидел в новомодных брючках из грубой американской холстины, сидящих в облип, точно синяя чешуя; в таких, чтоб защемить ножками мужскую душу, и раздеваться не надо, и я, помню, подумал: стройненькая – и порадовался за сына. Но этим меня ещё не проняло. Хотя, может, я лишь по первости не ощутил перемены в себе; так, подцепив смертельный вирус, человек некоторое время живёт, как живой, смеётся, играет с детьми, читает умные книги и подписывает важные документы, планируя на завтра совещание и на послезавтра театр, и не ощущает ни жара, ни слабости, ни тревоги; но какая-нибудь Эбола у него в крови уже чавкает вовсю, и никакого послезавтра у него на самом деле нет, а завтра – такое, что и его лучше бы не было.
Ворот блузки у неё оброс воздушными фестончатыми финтифлюшками, и рядом с их колыханием даже комсомольский значок на дерзко высокой груди смотрелся какой-то изысканной, неведомой ювелирам брошью.
А выше финтифлюшек, слепящим ударом изнутри – нежная кожа хрупких незагорелых ключиц. Таких беззащитных, что, стоит глянуть хотя бы мельком, пересыхает в горле.
Лица у них тоже были что твои единство и борьба противоположностей.
Серёжку увидишь, и сразу ясно: вот человек, которому хоть сейчас можно доверить хочешь эскадрилью, хочешь авиаполк. Но ни в коем случае – никаких двусмысленных операций, никаких конфиденциальных переговоров с намёками, обиняками и недоговорками. Что ему там скажут – он просто не поймёт и, слушая розовые и округлые, как буржуйские ляжки, фразы, решит, будто у него теперь на одного верного друга стало больше; а сам ответит так, что лучше бы уж сразу отбомбился. Я-то знал: в свои двадцать пять он стал немножко умнее своей скуластой, вихрастой, честной, как булыжник, физиономии; но если бы не ремни да петлицы, его и теперь можно было принять за подпаска-переростка, что забрёл в город, заблудившись в поисках пропавшей бурёнки.
У Нади лицо было, что называется, интеллигентное. У нас же с некоторых пор как: нос картошкой, волос рус – простонародное лицо; нос с горбинкой, и вообще анфас с профилем подальше от нюшек, грушек и парашек, поближе к ядвигам, эсфирям и шаганэ – интеллигентное лицо. Поступь истории. Интеллигенты с носами картошкой либо давно сгнили в расстрельных ямах чрезвычаек, либо мыкали свои таланты по европейским задворкам и, ошеломлённые кособокостью большевистского интернационализма, кто сознанием, кто подсознанием мечтали о русском Гитлере.
Молодые влетели в дом, и стало тесно и весело. Они гомонили и сверкали сразу со всех сторон. Они искрились и бурлили, как шампанское. Когда я спросил, где они познакомились – вопрос вроде бы проще некуда, одной фразой можно ответить, – они лишь коротко переглянулись (её длинные волосы тяжело и пышно мотнулись от плеча к плечу, потом обратно) и, вмиг договорившись без слов, построились, изобразили руками, будто идут в штыковую, тыча воображаемыми трёхлинейками в воображаемого врага, и запели хором:
– Возьмём винтовки новые,
На штык флажки!
И с песнею в стрелковые
Пойдём кружки!
И сами же расхохотались, снова с наслаждением переглядываясь. И только потом Серёжка соблаговолил:
– В стрелковом клубе, прикинь!
Незамутнённая жизнь, только-только кинутая ввысь трамплином детства, вся в предвкушении неизбежного счастья, превращала их в праздничный фейерверк. В нашей буче – молодой, кипучей… Они и были этой бучей, вдруг ворвавшейся к нам, а мы с женой оказались в ней, как унесённые ветром. Жарким весёлым ветром. Взмело – лети.
Уже садясь за стол и приступая к многозначительному семейному чаепитию, Надежда всё же решила пояснить. Видимо, обеспокоилась, что мы, не ровён час, подумаем, будто она, как простая работница с обложки журнала "Работница", могла пойти учиться стрелять, чтобы всего лишь научиться стрелять. На случай, мол, войны. "И если двинет армии страна моя…" Нет, что вы, у меня же интеллигентное лицо. И вообще я вся такая.
– Мне зачётную статью надо писать на свободную тему, вот я и решила про стрелковые клубы. Социальный состав участников, динамика численности, рост боевой подготовки… Ну, а заодно…
– Она журналисткой будет, – уважительно поддакнул Серёжка и уселся, с видимым удовольствием скрипнув ремнями.
Для людей в летах, попавших в бучу, есть два выхода. Если уже махнул на себя рукой – отстраниться; мол, ну, молодёжь, вы тут развлекайтесь, а я пойду полежу, зубы на полку положу. Точнее, кости. Но если потянет подпитаться их электричеством, захмелеть на их пиру – приходится делать вид, что ты ещё как они. То есть как новенький. Не знаю, решала ли эту дилемму Маша – вряд ли, она была слишком занята: метала на стол свои знаменитые плюшки с корицей, только что дошедшие до кондиции в электрическом духовом шкафу. А мне, расставлявшему блюдца и чашки, оставалось лишь втянуть живот и тоже заискриться в меру возможностей.
– О! – с пониманием сказал я. – ТАСС уполномочен заявить!
Надя чуть порозовела. Видно было, что до самых ключиц. А может, и ниже, но тут уж блузка не давала убедиться, и только воображение, тоже раскрасневшись и заполыхав, подсказывало: до самого того, что под комсомольским значком… Стало ясно: Телеграфное агентство Советского Союза – её мечта, её зенит небесный.
– Может, и не сразу ТАСС… – скромно сказала она.
– В ТАСС только проверенных берут, – сообщил Серёжка с видом знатока. – Кто умеет и не соврать, а всё равно приободрить. Стакан наполовину полон – пожалуйте в ТАСС. Стакан наполовину пуст – пойди ещё поучись где-нибудь на ударных стройках… И это правильно, я считаю. Ненавижу нытиков.
Она посерьёзнела.
– Уж не знаю, кто как, а я буду писать только достоверные факты. Только правду. А уж бодрит она дураков или нет – не мои проблемы. Умным главное – правда.
Поддерживать семейный разговор за столом – это святое. Но я, вспоминая тот вечер, так и не мог никогда уяснить для себя: я начал распускать хвост оттого, что вирус уже выплеснул в кровь первые токсины, или всего-навсего честно старался беседовать с молодёжью об их умном и важном, да кстати поспешил воспользоваться довольно редким случаем ненавязчиво повоспитывать взрослого сына, коль воспитывать его обычными средствами давно поздно?
К тому же я зануда, я знаю.
– Тогда давайте потренируемся, – сказал я. – В двадцать, например, седьмом году боевиками Русского Общевоинского Союза совершено на территории СССР более девятисот террористических актов. Это факт, Надежда. Это – факт. Можешь где хочешь проверить.
– С ума сойти… – потрясённо сказал Серёжка. – Почти тыщу? Вот же гады… Я не знал… я тогда ещё маленький был… Слушай, пап, это правда?
Я молчал.
– Ну? – ещё не понимая, нетерпеливо спросила Надежда.
– Правда ли это? – спросил я.
Она опять покраснела, и это было так пригоже, так по-девичьи, что хвост у меня, скорее всего, начал распускаться сам собой. А я этого вовремя не осознал и не пресёк.
– Не понимаю… – сказала она после паузы.
Серёжка, слегка набычившись, смотрел на меня настороженно: не обижу ли я его ненаглядную. А закончившая с плюшками жена, подперев подбородок кулачком и демонстративно предоставляя молотить языком мне, уставилась на гору своих творений, что, медленно остывая, дышали на всю гостиную сладким духом уютного домашнего изобилия.
– Правда тут будет вот какая: сметённые со столбовой дороги истории озверевшие последыши белогвардейщины в своей бессильной злобе не останавливаются и перед самыми гнусными преступлениями, тщетно пытаясь замедлить уверенную поступь народов СССР в светлое будущее. Более девятисот борцов за народное счастье пали от подлых ударов в спину… Или как-то так.
Серёжка облегчённо перевёл дух.
– А, ты об этом, – сказал он. – Ну, это конечно…
Однако Надежда уже поняла, что я только, что называется, загрунтовал, и тренировка не закончена. Она молчала и смотрела выжидательно.
– Но ведь для кого-то может, как ни крути, быть и вот такая правда, – сказал я. – Русские герои, словно былинные богатыри, не складывают оружия в священной борьбе против захвативших Отчизну жидовских кровососов. Более девятисот большевистских преступников были казнены смельчаками, готовыми, не задумываясь, жертвовать своими жизнями ради освобождения Матушки России от коммунистического ига.
У Серёжки отвалилась челюсть. Маша приподняла подбородок с кулачка и нахмурилась. У Надежды красиво приоткрылись губы, и глаза стали… Не знаю, как сказать. Словно она вдруг обнаружила, что Земля круглая.
– Пап, ты чего… – сказал сын.
Я-то был уверен, что говорю это всё ради него. Я даже и смотрел-то тогда больше на него, чем на неё, и всё ещё полагал, будто я вышестоящий мудрец.
– Фактов пруд пруди, их подбирать легко, – сказал я. – Более важные, менее важные… Более эффектные, менее эффектные… Какие надо. Но иногда приходится выбирать между правдами. В жизни, наверное, это самый важный выбор.
– А вы как выбираете? – негромко спросила Надежда.
– Чай пейте, – сказала Маша. – Плюшки берите. Остывает.
Я поднял блюдо с её фирменным лакомством и подал сначала Надежде, потом сыну. Надежда аккуратно взяла одну, Серёжка по-хозяйски сгрёб сразу три. И одну положил своей девушке на её блюдце.
– Мой давний друг, – неторопливо начал я, – отличный фронтовой товарищ, в двадцать втором внезапно решил, что тут он не за то боролся, и поехал бороться за то и туда. В Палестину, укреплять общины поселенцев. Он мне потом писал очень искренне, что, когда ехал, думал так: вот, есть правда двух народов, у каждого своя, и надо искать взаимопонимание и компромисс. А через год написал, что понял: одна из этих правд – это правда его народа, а другая правда – правда народа чужого.
– Но это подло… – сказала Надежда.
– Не знаю, – ответил я. – По-моему, как раз честно. Предельно честно в таком положении. Куда подлее те, кто, про себя делая этот же выбор, вслух продолжают твердить, что они, мол, отстаивают общечеловеческие ценности и таки ищут взаимопонимание и компромиссы.
– Ну, ты вообще… – пробормотал Серёжка.
Судя по его брезгливо оттопыренной нижней губе, о подобных подонках и говорить-то не стоило.
– Возьмём для примера такой тезис: "Палестина есть исконно еврейские земли". Для тех, кто принадлежит соответствующей традиции, он является бесспорной истиной и не нуждается в доказательствах. Человек слышит и сразу согласен всем сердцем: ну разумеется, а как же? Для тех, кто принадлежит к иной традиции, он столь же бесспорно является ложным и злокозненным. И, что характерно, никакие рациональные доказательства, никакие экскурсы в историю и культуру таких людей не переубедят, а лишь разозлят. Нет никакой надежды оценить эту правду извне культуры, объективно, сверху. Решает единственно принадлежность к культурной традиции, потому что именно она и делает народ народом. Тем или другим.
– Ох, – не выдержала Маша.
Мне оставалось ей лишь подмигнуть. Но остановиться я уже не мог.
– Даже если наше утверждение предложить кому-то, кто до сих пор про Палестину и евреев вообще слыхом не слыхивал, он не останется непредвзятым. Он может из равнодушия или, например, из лени принять ложность этого тезиса, чтобы всё осталось, как было, и не пришлось ни о чём думать и ничего решать. И может, скажем, из сочувствия к евреям или желания вставить пистон гордому Альбиону, под чьим мандатом заваривается вся эта палестинская каша, принять его истинность. Но и то и другое всё равно не будет иметь никакого отношения к объективности.
Серёжка спросил:
– А что имеет к ней отношение?
– А зачем она? – вопросом на вопрос ответил я.
Сын буквально шарахнулся от меня.
– Да ты что?
– Тот, кому на всё плевать, – пояснил я, – и кто не собирается даже пальцем о палец ударить, может попробовать надуть щёки, выпятить живот и изобразить объективность. Но наша-то задача не этим ангелом во плоти полюбоваться, а придумать, как поменьше злить обычных людей, не ангелов, с обеих сторон. Чтобы количество ненависти и крови в мире не росло, а хотя бы чуток уменьшалось.
Маша, помрачнев, опустила глаза. На кровь мы с ней насмотрелись, и она понимала: я не с бухты-барахты витийствую. Молодёжи подавай справедливость любой ценой. Когда наглядишься на то, как и чем справедливость утверждается, начинаешь некоторые вещи чтить выше неё. Я, во всяком случае, начал.
– Па, что-то ты…
– Однако и это ещё не всё, – проговорил я. – Самый трудный выбор – это когда двумя правдами не два народа разведены, а разорван один.
– Я вот как раз это и хотела сказать, – проговорила Надежда, в первый раз посмотрев на меня с интересом. Или с уважением, что ли. – Вернее, об этом спросить. Вы же с этого начали. Значит, к этому и ведёте, да?
Тут уж пришла пора мне глянуть на неё с уважением. Умненькая какая…
– Именно, – непреклонно согласился я, потому что деваться было некуда. – Тут я бы выбирал так. Надо смотреть, во-первых, в какой правде сохраняется больше места главным, исстари идущим представлениям о том, что хорошо и что плохо, что благородно, а что подло. И во-вторых, где больше отвергается уже неработоспособное старое, но проявляется работоспособное новое. Вот та правда и будет правильная правда, ради которой действительно стоит геройствовать и жертвовать. Потому что, когда эти главные представления или разрушаются, осмеиваются, или, наоборот, упрямо консервируются и уже не налезают на изменившуюся жизнь, люди вообще лишаются представлений о Добре и Зле. И тогда у них не остаётся никаких ценностей, кроме собственного "я" и его ублажения, а стало быть – денег. Тут-то они и пополняют ряды марионеток буржуазии. А буржуазии только того и надо. Поэтому всё, что не продаётся и не покупается, она называет предрассудками. Людей, у которых есть идеалы помимо самоутверждения и обогащения, – отсталыми. И старается всех убедить, что все конфликты в мире из-за этой отсталости. А на деле-то конфликты из-за денег самые лицемерные, жестокие и подлые… Для нас, когда мы выбираем правильную правду, важней всего, что в условиях капиталистического окружения эффективная самостоятельная экономика, способная встать с этим окружением вровень, может быть выстроена только некапиталистическими средствами. Добуржуазная культура – единственная основа постбуржуазной культуры.
– Культура… – недоверчиво произнесла Надежда. Коротко покосилась на Серёжку и опять уставилась на меня. Будто сравнила нас и что-то прикинула. Как же это, мол, у такого сынишки такой папашка. – Добро и Зло… Слова-то какие старорежимные… – запнулась. – Вы что, из… старых спецов?
Я понял, почему она запнулась после "из". Наверное, хотела спросить: "из попов"? Но вовремя сдержалась. Сманеврировала.
Серёжка открыл было рот, торопясь ответить за меня, но я упредил:
– В какой-то степени.
Я понял: девочка не знает, куда попала. Сын ведь никогда не распускал язык. И не потому, что такой уж темнила, а просто ему казалось нечестным хвастаться отцом. Это я вполне мог понять. К себе надо привлекать внимание собой, а не своим стариком. Как же гадко это звучит: а ты знаешь, у меня папа… Знай, мол, наших. Вот, мол, какой я незаурядный малый – от такого папы родился.